Тут же, в ограде, и бельё стирает Василиса. От доски стиральной разогнулась – и говорит:
– Здорово… Гнусу натащил…
– Переночую, Василиса, – говорит Несмелов. Не спрашивает – сообщает. Сказал, снял фуражку с головы, пот со лба платочком вытер, вытер им и тулью фуражки изнутри, насадил фуражку снова на затылок, платочек в карман спрятал, из планшетки вынул папиросы и говорит: – Ну, мать честная, и жара.
– Окстись, – говорит Василиса, испугалась будто сильно. – Сёдни нельзя!
– А чё тако? – удивляется Несмелов. И папиросу в пачке задержал, из пачки вон её не вытащил. Замер. Стоит. И не моргает даже – так он удивился.
– А сам как будто и не знашь!
– Не знаю, – говорит Несмелов, замигав глазами теперь часто, словно что-то в них попало.
– День-то, месяц какой, вспомни! – говорит Василиса. – Когда тятенька-то помер! – Руки о подол юбки от пены мыльной обмахнула. И говорит, перекрестившись: – Царство ему Небёсное.
– А-а, да, ну да… Ну ладно… это, – забормотал Несмелов. И говорит: – Ещё же думал, ехал, чёрт возьми…
– Не чертыхайся, – перебивает его Василиса.
– Забыл совсем… замотался, – говорит Несмелов. И говорит: – Пойду к Фостирию проситься.
– Там и проситься нечего, – говорит Василиса. – И сам хозяин будет рад-радёшенек приветить, ещё от стястя бы не помер… но, а то – проситься… Мимо-то проезжал, дак, поди, видел, там и окно, наверное, раскрыто настежь – ждёт таперь там не дождётся, он идь лёжмя век-то, дак как маленький.
Папиросы – но уже не в планшетку, где от поту сохранял их, а в нагрудный карман гимнастёрки – затолкал Несмелов; курить не стал – расхотелось. Не стал тут дольше и задерживаться. Отвязал коня, лишив его редкой за последние сутки возможности понежиться в покое, из спасительного дыма вывел и, седло на нём поправив, из ограды вон подался, а в воротах резко вдруг остановился – конь ему мордой в спину даже ткнулся, как только ткнулся, так и отвернулся тут же, уши прижал, чтобы не слушать от хозяина пустого, и на верею начал пялиться.
– Спишь на ходу!.. Ворота, что ли, в первый раз увидел?! – говорит коню Несмелов. Сказал, в сторону чуть отступил после. И говорит, на Василису оглянувшись:
– Ты, Василиса, соберись тут, – сказал так и умолк, будто задумался о чём-то; раздавил пальцем слепца за ухом у коня, о коня же палец вытер; разглядывает теперь палец.
– Чё тако?.. Куды мне собираться? – спрашивает Василиса. – В дом темничный повезёшь? – и, улыбаясь вяло, говорит: – А я ничё нигде пока не своровала, а фулюганить – дак не пью всяку гадось… как некоторые.
Парунья что-то всполошилась, закудахтала встревоженно, перья взъерошила, взлетела вдруг невысоко и, выставив вперёд когтями лапы, метнулась разъярённо в сторону крапивы. Кота там, в крапиве, словно и не бывало никогда – так только: тень какая-то перетекла через забор стремительно. Свинья, разбуженная расшумевшейся наседкой, приподняла рыло, постонала и, не размыкая век, снова плюхнулась им в пыль.
– В Каменск поедем, – говорит Несмелов. – Я туда съезжу на день или на два, как там получится, пока не знаю… вернусь с телегой. Будь готова… Чё лишь важное, а всё-то не потащим… Триста лет, наверное, копили… от царя ещё Гороха… от Петра-то, инператора, дак это точно. Корчага треснет пополам, и ту хранят, ну, мать честная!
– Ну дак и ладно, а тебе-то чё за дело? – говорит Василиса. – Не ходить тебе, не спотыкаться.
– Да мне-то чё, мне-то ничё, конечно, так я это, к слову только, – говорит Несмелов. – А чё ты сразу… как парунья.
– А то что нече и болтать… И копили, да тебя не спрашивали.
Конь уши приподнял, навострил их – слушает. Не бывало у Несмелова ещё такого любопытного.
– Я не болтаю… Чё останется, шибко уж тебе нужное, – говорит Несмелов, на коня взглянув неодобрительно, – с чем расстаться сил не хватит, потом, наведываться сюда буду, чё негромоздкое, забирать стану… Ещё и куриц, тех в курятник вон – и на телеге… можно не сразу – тут не сдохнут.
Распустив заткнутый за пояс фартук, вытерла лицо им Василиса – долго вытирала, – фартук на юбке расправила, чтобы не морщился, и ещё немного помешкала, а после, указав на крыльцо рукой, и говорит Несмелову:
– А этот?
Взглянул Несмелов на Макея. Макей – сердито на него. Хохотнул первый коротко и:
– Нет, – говорит, – куда с собой такого строгого? Людей в Каменске пугать… Дом, сидит, пусть караулит. Страшное дело, какой грозный… Как абрек… Ещё тесак в руках, ты посмотри-ка, таким и голову снесёшь кому – не крякнет… но, – говорит. И говорит: – Чудная ты.
– А тот? – кивнув на избу, спрашивает Василиса.
Пробежал Несмелов глазами, как по буквам, по трём тёмным, кривым оконцам покосившейся в сторону улицы избы, с пыльной под ними, курицами изрытой, укреплённой кольями и пихтовыми плахами завалинкой, насыпанной по самые наличники, на одном из оконцев задержался взглядом чуть дольше, чем на остальных, и говорит:
– И тот, конечно… Чё смешишь-то.
Сказал так, тут же круто развернулся и, ворота полыми оставив, прочь подался, уводя с собой коня.
Погостил Несмелов сколько-то у Адашевских, чаю шиповного выпил с Фостирием и с Фистой, без Фисты уже – с её согласия, но без её поддержки и участия, – вдвоём с Фостирием помянули ладно Харлама Сергеевича, всяческих благ щедро покойному, ровно пять лет тому назад отошедшему мирно ко Господу, по старой дружбе пожелали на том свете, потолковали о насущном, поговорили о пустячном, пропели не в лад жалостную песню, другую, такую же тоскливую, было затянули, но осеклись вдруг оба разом почему-то… И так потом: посидел Несмелов на скамье, понурившись, несколько дней уже не бритым подбородком в грудь себе уткнувшись, то ли поразмышлял о чём-то невесёлом, вверх-вниз бровями двигая, то ли подремал, видя во сне что неприятное, вскинул после резко голову, отяжелевшую от короткого сна или от только что надуманного, отыскал глазами широкую деревянную кровать с резными, неокрашенными спинками, сам от которой через стол лишь и находится, различил на кровати подушку в вылинявшей от долгого пользования и от многих стирок, алой, наверное, когда-то, теперь бледно-розовой полотняной наволочке, завязанной по одному краю тесёмочками, а на подушке – без особых уже усилий – и седовласо-пегобородатое лицо в веснушках, на засвекловевшем и распухшем будто носу которого и сосредоточился, не позволяя ему, носу, ещё и в очертаниях расплыться, после чего и объявляет вдруг, что он сейчас, не медля ни минуты, в Ялань отправится, утра не станет, дескать, дожидаться. И никогда, и ничему сроду Фостирий так ещё не удивлялся будто – рот был открыт, так и закрыть его забыл, – а в себя-то будто как пришёл и говорит: ох ты, отец ты мой родной, да ты пошто, мол, это так-то?! – в расплох, то есть, – и солнце – то вот-вот за сопку упадёт – из-за сопок этих, с трёх сторон деревню обступивших, и день в Ворожейке короток, короче, чем в тех же Каменске или в Ялани, – но пока оно, солнце, сквозя через зеленоватое оконное стекло, по которому мотаются беспорядочно две длинноногие караморы, заливает тихо невесомым светом горенку, пыль, парящую в ней, снопом выявляя, в изголовье ярко улеглось на бледно-розовом, когда-то алом, ослепляя и приневоливая Фостирия щуриться то одним глазом, то другим попеременно, а то и сразу оба жмурить; и так и эдак кудлатой головой елозил по подушке он, Фостирий, но где же спрячешься – не увернёшься от прямых лучей закатных, заслонился в нетерпении от них ладонью, чтобы лучше видеть собеседника – тот в тени, тому проще, – и продолжает озабоченно: уж не обидели ли, Боже упаси, его, Несмелова, они, хозяева никудышные, чем, дескать?.. чё с дуру, может, ляпнули – да и готово: оскорбили… И со скамейки даже привскочил Несмелов, отмахнулся от такой нелепости: мол, не выдумывай-ка чё попало! – так что и столб солнечно-пыльный перед ним заколыхался, – а когда припал опять на своё место, локоть пристроил на кромке столешницы ощупью, и поясняет он, Несмелов: в ночь, мол, выехать – и гнуса меньше – только поэтому вот. Душно в горенке и жарко. На столе стоит закуска – хлеб, нарезанный толстыми ломтями, домашней выпечки, свежепосоленная черемша со сметаной – гостинец Василисин, и клубится ещё паром неостывшая картошка – солнце остыть не позволяет ей. Брага в бидончике, бидончик трёхлитровый. А пили они из гранёных стаканов – Сенька из города привёз в подарок; привыкли уже к ним Фиста и Фостирий, теперь и из стаканов пьют, но только бражку или медовуху, а воду, квас или молоко пьют по-прежнему из кружек глиняных, – стаканы рыжие от бражки; и для Несмелова стакан отдельный, больше никто которым и не пользуется. Утомился руку на весу держать Фостирий, загораживаясь ею от лучей, как козырьком, уронил её на пёстрое лоскутное одеяло – как воск, ладонь на нём желтеет, – смотрит избоку, слезясь глазами, на Несмелова и говорит: ну, это так, мол, против и не возразишь, но ведь дак ночь-то, Бог даст, не последняя, ведь и Вавилон ещё, не слышно было, чтобы пал, а сам Антихрист – на дне Ада, так что, отец ты мой родной, мог бы и уважить, мог бы и до следушшей ночи остаться, сёдня ли, завтра ли, не всё ли равно, брашшонки ещё вдосталь, всю и за ночь не осилишь, чтобы посидеть-поговорить, дак позволят, места, мол, хватит – не стеснишь, ещё и выспаться успел бы толком, чё же, мол, так-то, с кондачка!.. разве так можно, мол – нельзя пороть горячку! Влажные от пота волосы взъерошил пятернёй Несмелов – топорщатся те теперь на темени ёжиком, – после упёрся кулаком себе в колено, глубоко вздохнул, о чём-то горьком будто вспомнив, языком цокнул сожалеюще и говорит: да мог бы, мол, дак так и сделал бы, так, мол, и собирался поступить, но работёнка есть одна в Ялани, с кем положено уже обговорённая, к восьми утра к завтрему надо ему там быть, если бы в три часа, положим, или, на худой конец, в четыре, мол, отправиться, дак и успел бы ещё, может, чё непредвиденное не случись, но в ночь-то – и коню будет легче! – гнус свирепствует нешшадно. Ну чё, и с этим шибко не поспоришь, соглашается Фостирий, поперечить, дескать, нечем, но а чё за работёнка-то, отец родной, мол, за такая, срочность, спешка-то пошто такая, объяснил бы уж, за труд не счёл бы, если не секрет какой, конечно, не государственная тайна. Поодаль от стола и от кровати, в тени, как и Несмелов, на низенькой скамеечке, с какой коров доят обычно, прислонившись спиной к прохладной русской печи, сидит с задельем в руках Фиста – починяет сетку-накомарник, в разговор мужиков ни словом, ни полсловом не вмешивается, с улыбкой лишь на них порой поглядывает. Чёрная, гладкошёрстая, молоденькая кошка валяется у неё в ногах, с боку на бок перекатываясь, забавляется подолом Фистиной юбки, нитки из неё вытягивая цепкими когтями, но не гонит прочь кошку Фиста, не очурывает её. Тайны никакой, мол, нет, а государственной, уж и тем более, нет и секрету, дескать, никакого, есть, мол, Митя, говорит Несмелов, как-то уже рассказывал о нём он, да и так, поди, наслышаны, словом несмыслён и умом мутен – на фронте шибко его садануло, тот, что, как зверь, в тайге живёт уже лет десять, летом – в лесу: где прилёг, там и ночуй, и от дождя найдёшь, не степь голая, где, под какой выскорью, спрятаться, зимой – в какой-нибудь землянке, – и, мол, живи б он там, пока ему живётся, блуди, покамест ноги его носят, если бы не трогал никого, но тут, намедни, заловил Гришку Чеснокова, тот, правда, пакостный, как росомаха, того, по совести если, хоть самого бери и привлекай, сам ведь, стервец, и напросился – Митя силки-ловушки наст