кав, вероятно, отступившись ли по тщетности, успокоился, надел фуражку, так и держал в руке которую из-за жары, накинул сверху, как и было прежде, накомарник, гимнастёрку – из-под ремня та сзади выбилась – заправил. Вербу прошли когда, тогда и говорит:
– Во-он там, за тем осинничком, за листвягом который… что за хребтиной – за этим… видишь, нет?.. Галинин лог. За ним сразу и дорога раздвояется… Коротенький развилок. Хоть по тому иди, хоть по другому – одинаково. Сойдутся там уже, у Медового, у ручья… Давай-ка, парень, срежем маленько, а заодно уж и проверим – есть тут местечко славное, меня коснись, я б себе там землянку вырыл… Не заглянул туда я в прошлый раз.
– Как скажете, решать не мне, – ответил Горченёв на это предложение.
Свернули с дороги, прошли пожелтевшим от засухи папоротником – по плечи тот им. На сопку, по́том обливаясь, поднялись. Взглядом окидывая дымчатые дали, на её маковке, горячей, как только что вынутая из печи коврига, постояли, но – не закуривая. Спускаться стали. Галька из-под ног осыпается с шорохом дробным, глубоко в распадке замирает, вспугивая эхо – то будто силится взбежать, но духота его стреножит. За куст ольховый уцепился Несмелов, сосне – красивую увидел – радуется. Крону – от ветви к ветви – осмотрел – каждая с дерево отдельное, – комлем объёмистым стал любоваться – от сажи чёрный весь и в наростах витиеватых тот. Жёлтый приклад ружья заметил мельком – краешком из-за комля тот на миг всего лишь обнаружился, – ладонь, куст выпустив, разжал, руку отвёл на кобуру, как зверь, врасплох застигнутый, в охоте ли, метнулся и – в два прыжка – успел – встал перед спутником своим: к нему спиной, лицом – к сосне красивой…
Сначала так – как будто воздуху кругом не стало: хвать, хвать – ых, ых – но нет его, а погодя сколько-то – его уже с избытком вроде – до захлёбу, но затвердел он, воздух, словно гипс, – и не глотается, и не жуётся, и изо рта никак его не вытолкать – ни языком, ни язычком – и те ещё не подчиняются, а после – и раскрошился воздух, будто канифоль, всыпается, царапая гортань остроугольными крошками, через воронку словно, в лёгкие и наполняет их – как сухарями торбу кто-то, – тесно в них, в лёгких, сделалось, тесно и в теле стало: народилась в нём тоска необоримая – молнией изнутри вскромсала от паха до темени – набухает тело, кровью пенясь, и слова неясные со дна всплывают пузырьками, будто в топели… да и слова ли?.. а не буквы?.. из тела кости разом будто вытряхнули, протащили вместо них колючую проволку – остов такой теперь не держит грузное – в пояснице переламывается – буквы с нёба – словно известь с потолка от сырости – срываются и затор устраивают в горле: мым-мы, мам-ма…
Всё быстро так… как бурундук через дорогу… Как же идти теперь?.. Я всё куда-то собирался… Больно ступать – подошвы расщепляет… как лучины… Хвоя сухая, колкая – на ней босому худо… А если мне они совсем откажут – тогда и не дойду? Может быть, он, Макей, дойдёт – сидит, с ножом, строгает что-то… Или не он это, а – я?.. Чуть полежу… Как бурундук через дорогу – и жизнь моя – так скоренько, и не заметил, будто в рулон свернулось время: лицом к лицу – теперешний и маленький я… А это кто, выше деревьев и светлее неба, ко мне склонился?.. В глаза мои глядит пытливо… Солнце?.. Но ярко так… Кто же вокруг тогда?.. А-а, прилетели… Спросить у них: она придёт?.. Её зовут красиво – Евдокия… Придёт, придёт… Мне можно подождать?
IX
«Получил вчера письмо от Оси. Четыре дня шло. Пишет, что проезжал Каменск, забегал к моему отцу – там всё нормально. Слава Богу. И пишет Ося ещё вот что: “Это не сон, Иван. Не сон. Батя тут, пьяный был, проговорился…”
Всегда тот в эту пору пьяный – и от крови забиваемой им скотины, и от морозного воздуху.
Как мне теперь переубедить Осю, ума не приложу».
«Двадцатое ноября. И до сих пор нет в Ленинграде снега – несколько раз пересыпал вместе с дождём, но не держался долго даже в виде слякоти – привыкнуть так и не могу. И не привыкну: если и не три, то два месяца обязательно к этому дню лежит в Каменске снег – а какой белый!
Уже не кричат мне со двора: “Ва-ля!” – кричать не будут до весны: горит в окне свет, “Валя”, значит, дома – и поднимаются, не проорав. Света нет – и подниматься зря, значит, нечего.
В белые ночи в редком окне увидишь электрический огонь.
А “Валя”? “Валя” – чтобы жителей дома ввести в заблуждение, чтобы они ругали не Ваню, а какую– то там Валю». Псевдоним Сивков придумал.
«Кирилл, сосед, на доски, украденные им на мебельной фабрике, выменял кастрюлю-скороварку. Литров шесть в неё вмещается, не меньше. Больше всего на свете я боюсь теперь этой кастрюли. Когда она стоит, пошипывая, на плите, на кухню я не выхожу. И гостям своим не советую. Всё и жду: когда взорвётся. Кирилл уже ошпарил себе руки. Обмен считает неудачным, а к высказанному Сивковым предложению, как с большей пользой можно применить этот агрегат, прислушался с интересом – так показалось мне – который день, смотрю, как отрешённый, бродит по квартире».
«Я часто забываю, как моих героев по имени– отчеству… но только городских».
«Вспомнил об Илье, навсегда отъезжающим во Францию, и поймал себя на мысли, что уж очень бы хотелось мне подслушать разговор двух удивительных русских чудаков – В. В. Розанова и А. М. Ремизова. С чего бы это?»
«Когда вечером пью чай, чашку стараюсь держать в руке так, чтобы бултыхалась в чае отражённая электрическая лампочка, с едва различимой вольфрамовой дугой. Вкуснее. Кажется, что чай пьёшь не с сахаром, а со светом. И разбалтывать легче. А когда выпиваю чаю очень много, собственный желудок начинает казаться мне целлофановым мешком, дополна набитым, так что чуть не разрывается, остывшими вольфрамовыми спиральками».
«У Марины есть кот. Обычный внешне. На улицах города таких полно. Когда Марина, поставив на плиту что-нибудь вариться, ту же уху из килек в томате, к примеру, заходит поболтать ко мне, дверь моей комнаты не закрывает, чтобы слышать, что происходит на кухне – не кипит ли там, не подгорает ли. Кот садится перед открытой дверью в коридоре и смотрит мне в глаза – тянет из меня жилы. Я нахожу повод, иду на кухню или в туалет, закрываю дверь… Кот не орёт, когда его я притесняю. Прихожу обратно, дверь оставляю распахнутой. Кота не видно.
– А где Петя? – спрашивает Марина.
– Там, на кухне. Лачит вроде что-то, – отвечаю я.
– А, вот ты, мой невыносимый, – говорит радостно Марина.
Я начинаю больно выгибаться в позвоночнике, но не поворачиваюсь.
У нас с Петей психологическая несовместимость. На космическом корабле, в одной кабине, вместе бы нас с ним не отправили… Хоть и делить нам нечего, как будто».
«Петя не кастрирован. Чем это может мне грозить, я и не предполагал. А тут как-то готовил себе что-то на кухне, Петя воспользовался моим отсутствием, вошёл безвозбранно в мою комнату, бесцеремонно забрался на мой стол и обильно пописал в раскрытую книгу «Археология. Бронзовый и Железный века». Книга чужая – вот беда. Марина, за эту сволочь и не извиняясь, только заливисто хохоча, объяснила негодяйство Петино мне тем, что он, паршивец, в “девочке” нуждается.
Ну, пусть нуждается. Да я-то тут при чём?»
Звонок в дверь. Иван отложил тетрадь и пошёл открывать. Один Сивков. Без Синкина.
– А у меня была двоюродная тётка, – говорит Иван. – Тётка Секлетинья. По матери. Женщина крупная, дородная. А у неё был муж. Дядя Федя Почекутов. Тоже немаленький, ядрёный, под стать ей, тётке Секлетинье, разве чуть её пониже, но сбитее, та – рыхлей. Приехали они с Игарки, купили в Каменске домишко. Обмывать стали. Пока гости плясали – ничего, как сами вышли, так через несколько хозяйских притопов и печка в домишке рухнула, русская. На гулянку куда придут, бывало, дядя Федя скоренько напьётся, а как «мерочку переберёт», по выражению тётки Секлетиньи, так и давай шаньги, иную ли какую выпечку со стола себе за пазуху напихивать, а тётка Секлетинья и следит уже, трофей у мужа отнимет, по рукам его, как малого, нашлёпает и объявит во всеуслышание: ну, нам пора, мол, – мой наполнился, уж извиняйте нас, хозяевы. Наголодался он по лагерям. Покойные оба. А пока живы были, обитал у них в соседях, в добрых шабрах, как дядя Федя говорил, Чесноков Гриша, тоже уж среди мёртвых, Царство всем им Небесное, тот с женой своей частенько воевал. Ну и на это раз вот… Гриша с женой своей бранятся – у мышей в подполье зубы крошатся; тётка Секлетинья грядки в огородчике у себя пропалывает; а дядя Федя, разомлев на солнышке, стоит неподалёку, возле изгороди, руки на верхнюю жердь сложил ладошка на ладошку, подбородок на них устроил – наблюдает, слушает, уже ли дремлет. Из избы Гриша выскочил и кричит: «Захлестну, корова конопатая! Убью, и глазом не моргну, дура большеротая!» Крикнуть-то крикнул так, и вроде в сени за ружьём. Жена – в окошко – и к амбару. Тётка Секлетинья, видит такое дело, душа была отзывчивая и до горя тараканьего, прополку оставила, полезла, от одышки пыхая, через изгородь, «чтоб православных умирить» – её слова, – а когда выстрел прогремел, жерди сломав, и повалилась на парник соседский замертво, бездвижно распласталась. Лежит на нём навзничь, на тёплом. Гриша ружьё в сторону, оторопев, швырнул, с крыльца долой – и к ней стремглав по своим грядкам. А дядя Федя, позы не меняя: «Н-но, парень, молодец, одну добыл».
– Убил? – спрашивает Сивков.
– Да нет, – говорит Иван. – Он вверх стрелял. «Поучить только». Но, тем не менее, перепугался: может, от неба как, решил, отрикошетило – так после он и говорил.
– Нормально, – говорит Сивков. – Норма-а-ально… У нас притока на Оби… Мереть… – так было начал, но Иван его перебивает:
– Толя… а можно, – спрашивает, – я тут написал… тебе прочитаю?
– А чё, читай, конечно, можно, – соглашается Сивков, но вот с каким условием: – Только давай сначала выпьем.
Выпили.
С полки достал Иван тетрадку. Открыл её. Начал читать.