согрела ей постель. Плутоватым мужикам страсть как хочется чаровать молоденьких девушек, но вместо этого они продают им туфли на высоких каблуках. Сексуальные хит-парады написаны отцами, которые на них бабки заколачивают. Ох уж эти мне страдания по детской невинности в конторах делового мира – я повсюду чувствую болезненную тоску вашей сизой мошонки! Вот лежит она, блондиночка тринадцатилетняя, на заднем сиденье припаркованной на стоянке машины – пальчиками одной ножки, в нейлон обтянутой, пепельницей в подлокотнике поигрывает, другую опустила на пол, покрытый ковриком дорогим, на щечках ямочки, от прыщиков невинности только след и остался, в поясе с резинками она себя явно чувствует не в своей тарелке; вдали луна по небу плывет да редкие маячки полицейских машин проблескивают; ее трусики взмокли еще в школе, на балу. Она единственная в мире пока думает, что совокупление – дело святое, грязное и восхитительное. А кто это там из кустов выбирается? Это ее учитель химии, улыбавшийся весь вечер, пока она с футбольной знаменитостью танцевала, потому что лежит она, забывшись грезами, на мягком заднем сиденье его машины.
– Милосердие возникает само по себе, – говаривал, бывало, Ф.
Много долгих ночей он в башку мне вдалбливал, что учитель химии – не просто змей-искуситель. Он действительно влюблен в юность. Иногда реклама толковые вещи предлагает. Никто не хочет превращать жизнь в ад. Даже в самой крутой рекламе таится жажда томимого любовью колибри. Ф. не хотел, чтобы я вечно ненавидел гнавшихся за Эдит людей.
Рыдания, всхлипы, визг.
– Ой, мамочка, помогите!
Они настигли ее в каменном карьере, в какой-то заброшенной шахте, купленной через подставных лиц американской компанией. Там все было жестким, острым, каким-то минеральным. Эдит – тринадцатилетняя сирота, красавица-индеаночка, жившая с приемными родителями-индейцами, потому что ее родные папа с мамой погибли под лавиной. Над ней постоянно издевались дети в школе, сомневавшиеся в том, что она христианка. Она говорила мне, что уже в тринадцать лет у нее были изумительные, причудливые, длинные соски. Может быть, слух о них разнесся из школьной душевой. Может быть, именно он, этот слух потом не давал спокойно спать всем мужчинам в городе. Может быть, все дела в городе, включая церковные службы, шли, как и раньше, своим чередом, только слух о ее сосках таинственным образом овладел всеми умами. Из-за грез о длинных сосках мессы стали проходить как-то вяло, без подъема. Забастовщиков в пикетах на городской асбестовой фабрике уже беспокоило не только трудовое законодательство. Местная провинциальная полиция стала бить по-другому, и слезоточивый газ действовал не так, как раньше, потому что все умы заполонили эти необычные соски. Будни повседневности не могут смириться с таким вопиющим посягательством на размеренность рутины. Соски Эдит стали несравненной жемчужиной, будоражившей деловую монотонность обыденности городского существования. Кто возьмется проследить витиеватый механизм коллективной воли, в создание которой все мы вносим свою лепту? Порой мне кажется, что сам городок послал тех четверых мужиков гнаться за Эдит по лесу.
– Поймайте Эдит! – приказала коллективная воля. – Освободите свой разум от ее завораживающих сосков!
– Помоги мне, Пресвятая Богородица!
Они повалили ее на землю. Они сорвали с нее платье с малиновым рисунком мукомольной компании. Стоял знойный летний полдень. Ее больно кусали мошки. Мужики захмелели от пива. Они гоготали и обзывали ее sauvagesse [26], ха-ха-ха! Они стащили с нее трусики, скатали их по длинным смуглым ногам и, отбросив в сторону, даже не заметили, что, упав, они стали похожи на большой розовый крендель. Мужиков поразило другое: трусики были абсолютно чистые, а исподнее язычницы должно было быть обтрепанным и грязным. Полиции они не боялись: внутренний голос подсказывал им, что полиция не станет помехой – там служил родственник одного из насильников, но яйца у него были, как у всех нормальных мужиков. Они оттащили ее в тень, потому что каждый хотел вроде как побыть с ней наедине. Потом перевернули, чтобы посмотреть, не расцарапали ли ей задницу, пока тащили. Мушки больно жалили ее в ягодицы, поражавшие округлостью форм. Они снова перевернули ее и потащили еще дальше в тень, потому что теперь были готовы сорвать с нее остатки одежды, прикрывавшие верхнюю часть девичьего тела. В том углу каменоломни, куда они ее затащили, тень была настолько плотной и мглистой, что почти ничего не было видно, и именно к этому они стремились. От страха Эдит описалась, и раздавшийся звук отдавался у них в ушах громче собственного гогота и спертого дыхания. Звук был ровным, и, казалось, он длился вечно, размеренно и мощно, заглушая их мысли и стрекот сверчков, заунывно выводивших свои полуденные трели. Ток мочи по прошлогодней листве и сосновой хвое отдавался в четырех парах ушей грохотом лавины. Это был чистый звук неодолимой природы, и он, как кислота, разъедал их замысел. Этот звук был так прост в своем величии, как святой символ бренности бытия, которое ничто не может осквернить. Они застыли, каждый из них вдруг ощутил свое одиночество, эрекция пропала, сжалась, как гармошка на выдохе, когда кровь отхлынула вверх, подобно цветку, вознесшемуся из корня. Но мужики не вняли знамению чуда (как назвал это Ф.). Им невыносима была сама мысль о том, что Эдит перестала быть чужой, что на самом деле она стала им сестрой. Они нутром чуяли естественный закон, но исполняли волю закона коллективного. Они набросились на ребенка и стали совать в него указательные пальцы, трубочные мундштуки, шариковые ручки и прутья. Хотел бы я знать, Ф., в чем ты здесь усмотрел чудо? По ногам девочки потекла кровь. Мужики изощрялись в кощунственном хамстве. Эдит кричала.
– Помоги мне, святая Катери!
Ф. очень просил меня не делать в этой связи никаких обобщений. Не знаю только, как после этого дальше жить? У меня все отняли. Только что мне было видение: четверо насильников-импотентов пытают тринадцатилетнюю Эдит. Когда самый молодой из них опустился на колени, чтобы взглянуть, насколько глубоко в нее вошел его острый прут, Эдит обвила его шею руками и притянула голову себе на грудь, а он лежал на ней и рыдал, как тот мужчина на пляже в Олд Орчард. Ф., уже поздно идти на двойной сеанс. Брюхо у меня снова стало крутить. Пора начинать пост.
20
Как ясно я теперь это вижу! В ночь смерти Эдит, в ту долгую ночь бесед с Ф., он не доел и полкурицы и не притронулся к соусу барбекю. Сейчас я понимаю, что он сделал это намеренно. Мне вспоминается выражение Конфуция, которое так ему нравилось. «За трапезой с человеком в трауре Повелитель никогда не съедал свою порцию».
Эх, мужики, мужики! Как же вам кусок комом поперек глотки не становится?
21
В числе странных вещей, доставшихся мне в наследство от Ф., – коробка с фейерверками производства компании «Рич бразерз файерворкс» из Сиу Фоллз, штат Южная Дакота. В ней я нашел шестьдесят четыре бенгальских огня, восемь «римских свечей» на двенадцать и восемь выстрелов, большие шутихи, красные и зеленые «огненные конусы», «фонтаны Везувия», «золотую драгоценность», «серебряный каскад», «восточные» и «сияющие фонтаны», шесть огромных уличных бенгальских огней, «серебряные колеса», «небесные ракеты», «кометы», «ручные фонтаны для лужаек», «змей», «фонари», красные, белые и голубые «раструбы». Распаковывая эти сокровища, я плакал – плакал по американскому детству, которое обошло меня стороной, по родителям, оставшимся за кадром где-то в Новой Англии, по большой зеленой лужайке и железному оленю, по роману, который был у меня в колледже с Зельдой.
22
Мне страшно и одиноко. Зажигаю «змею». На углу желтого стола из маленького конуса ключом забила извивающаяся лента серого дыма в завитках по краям. «Змея» дымила, пока не сгорела целиком – от нее остался противный маленький комочек кожи, серовато-черный, как катышек птичьего дерьма, обмазанный глазурью. Оболочки пустые! Обличил! А мне бы сейчас динамита глотнуть.
23
Господи, Боже Мой, Вот Уж Три Утра Стукнуло. Мутная Сперма За Ненадобностью Становится Прозрачной. Церковь, Должно Быть, От Меня Просто В Бешенстве? Пожалуйста, Дай Мне Работать. Я Зажег Пять «Римских Свечей» по Восемь Выстрелов, Но Четыре Из Них До Восьми Не Дотянули. Шутихи Совсем Не Горят. Зато Недавно Покрашенный Потолок Здорово Обгорел. Голод В Корее Ранит Меня В Самое Сердце. Грех Мне, Наверное, Так Говорить? Боль Хоронится В Звериных Шкурах. Торжественно Клянусь, Что Не Буду Больше Думать О Том, Сколько Раз Эдит С Ф. Были Счастливы В Постели. Неужто Ты Так Жесток, Что Принудишь Меня Начать Пост С Набитым Брюхом?
24
Сильно обжег себе руку, пока горели красный и зеленый «огненные конусы». Тлеющий корпус «небесной ракеты» запалил стопку записей об индейцах. Резкий запах пороха прочистил заложенный нос. К счастью, в холодильнике нашлось масло, потому что в ванную я идти отказываюсь. Мне мои волосы никогда особенно не нравились, но я уж точно не в восторге от волдырей, которыми одарил меня «серебряный каскад». Хлопья пепла плавают в воздухе и припечатываются, как летучие мыши ураганным ветром. В их сломанных крыльях мне видится серовато-черный рисунок, как на ткани в узкую полоску, и очертания хвоста кометы. Все руки у меня в саже сгоревшего картона, к чему ни притронусь – на всем оставляю черные отпечатки пальцев. Смотрю я на этот кухонный бардак, и до меня доходит, что жизнь моя понемногу облекается реальностью. Меня больше волнует покрасневший и набухший волдырь на большом пальце, чем ваш пустой треп обо всех сиротах мира. Меня радует собственная чудовищность. Где хочу, там и писаю прямо на линолеум – и мне приятно, что это ничего не меняет. Каждый сам себе гнида ползучая.
25
Кожа треснула на пальце, ой-ёй-ёй, ненавижу боль. Просто дико ненавижу боль, так сильно, как тебе и не снилось, и тело мое важнее мне во сто крат, я, как Москва, в боли, а ты – как затерянная в глуши метеостанция. Теперь я буду исследовать только сперму и порох, видишь, я какой хороший: пулей в сердце не стреляю, спермой судьбу не осеменяю -~ только блеск петард, и больше ничего: веселые цилиндрики корячатся в огне, отрыгивают искорки палящих звезд и радуг, вязкая капелька семени в ладони истончается и становится совсем прозрач