Эти глаза его смущали. В ее присутствии ему хотелось казаться умным, образованным, тонким, не таким, как все, и от излишнего усердия он часто говорил невпопад — вот как сейчас.
— Я совсем не жалею, что пригласила его, — проговорила Ингеборга четко, как на уроке, и ему почудилось раздражение в ее голосе, — просто я не умею… пока еще не умею находить правильный тон в общении с такими людьми.
— С ними невозможно найти правильный тон! — воскликнул Валерий Владимирович пылко. — Они слышат только себя, а любой разговор подразумевает наличие по крайней мере двух собеседников.
— Это точно, — согласилась Ингеборга все тем же непонятным тоном, — это очень точное наблюдение.
Историк ее раздражал.
Он стал раздражать ее с первого дня работы в этой новой и очень престижной школе. Ей бы радоваться, что поблизости есть кто-то, готовый ее опекать, а она раздражалась. Может быть, потому, что он был немножко, как бы это выразиться… навязчиво галантен и его внимательность представлялась ей почему-то в виде целлулоидного блестящего шара, в который он старался ее затолкать, а она в него никак не влезала. А может, потому, что ей не нравились его уроки, на которые он сразу стал приглашать ее, его наигранно-доверительный тон, его нарочито современные словечки, на которые, как показалось Ингеборге, он ловил детей, как умный рыбак глупую рыбу, его подчеркнутая свобода и раскованность.
Ингеборга была совершенно уверена, что между учениками и учителем должна быть дистанция, иначе ничему научить учитель не сможет — его просто никто не станет слушать, тем более в четырнадцать лет, когда появляется не оправданное ничем ощущение, что ты умнее всех и давно знаешь о жизни все.
— А что вы хотели с ним обсудить? — Голос Валерия Владимировича, сгустившийся, казалось, из ее мыслей, прозвучал совсем близко, и Ингеборга обнаружила, что он почти перегнулся через стол и внимательно смотрит ей в лицо добрым сочувственным взглядом.
— Я хотела обсудить его сына Ивана, — ответила Ингеборга терпеливо, — он очень хороший мальчик, но учится не всегда ровно. Да это и не самое главное. У него очень странные взгляды на жизнь, у этого мальчика. Я бы даже сказала — устойчиво странные. Он похож на ребенка из неблагополучной семьи…
— Так он и есть ребенок из неблагополучной семьи. — Валерий Владимирович пожал плечами. — Матери нет, и, насколько я знаю, давно. Впрочем, это все понятно. Вы же сами видели сегодня отца. Попробуй поживи с таким!
— Но она же не умерла! — воскликнула Ингеборга, заставив историка проглотить какую-то готовую фразу. — Она же существует в природе! Она никогда не приходит в школу и ребенком совсем не интересуется. Я ее даже первого сентября не видела. Мальчик полностью предоставлен сам себе. Сочиняет какие-то сказки и истории, жалеет совсем не тех героев, которые должны вызывать жалость, не понимает таких чувств, как стыд или…
«А вы совершенно точно знаете, кого следует жалеть, а кого не следует?» — вспомнилось ей, и она осеклась на полуслове. Какое-то странное чувство не то чтобы стыда, а недовольства собой медленно выползло из глубины на поверхность сознания и заняло сразу очень много места.
Стремясь отделаться от этого чувства, Ингеборга поднялась и зачем-то полезла в шкаф, где хранила свои тетради.
Валерий Владимирович не отводил от нее внимательных утешающих глаз.
«Не нужно смотреть на меня так, как будто я начинающая актриса, только что с треском провалившаяся на премьере. Ничего не происходит. А если и происходит, то, я сама во всем разберусь. Конечно, он не прав, этот Степанов».
Все разговоры о Джеке Лондоне и о том, кто должен и кто не должен вызывать жалость, — просто демагогия. Он с самого начала знал, что именно ей скажет, как знал и то, что нападение — лучшая защита. Он просто дал ей понять, что как учитель она ровным счетом ничего собой не представляет, и сделал это просто виртуозно.
Но ведь… По правде говоря, ведь он… прав.
Еще три месяца назад Ингеборга осторожно говорила на педсовете, что даже для очень продвинутой, очень элитной, очень современной школы Джек Лондон во втором классе — это немножко слишком. Директор тогда развил целую теорию, в которой говорилось о сознательном и бессознательном, о внутреннем «я», об ограничении потребностей собственного «эго», о необходимости воспитания в детях чувства ответственности и вины, о мышлении не только на первом, но на втором и третьем уровнях, и Ингеборга пристыженно примолкла.
Ей был доступен только один уровень мышления — первый, он же и последний.
— Вы пытались объяснить человеку нечто такое, что находится вне зоны его понимания, — заговорил у нее за спиной историк. — Это как… пытаться объяснить зулусам законы развития цивилизованного общества. Они живут вне этих законов и поэтому понять их не смогут никогда…
Почему-то сравнение Павла Степанова с зулусом Ингеборгу задело, но она не могла сказать об этом историку. Поэтому она сказала:
— А чем плохи зулусы? Я вас уверяю, что им так же нужны наши цивилизованные законы, как нам их ритуальные танцы.
— Вот-вот! — подхватил Валерий Владимирович таким тоном, как будто она сказала ему что-то очень приятное и необыкновенно умное. — Люди вроде этого Степанова никогда не поймут нас просто потому, что они вообще не способны ничего понять, кроме курса их драгоценного доллара. А мы никогда не сможем понять их потому, что нам нет дела до курса доллара, мы живем в совсем другом мире. Духовном. Тонко организованном.
«Тем не менее, — подумала Ингеборга желчно, — ты почему-то работаешь именно в этой школе, где зарплаты вполне сравнимы с зарплатами в небольшом, но процветающем банке. Почему-то ты не пошел на работу в среднюю школу деревни Хрюкино объяснять хрюкинскому подрастающему поколению, что такое мышление на третьем уровне. Несмотря на все твое презрение к „зулусам“ и курсу доллара».
Тонко организованный Валерий Владимирович выждал некоторую паузу и затем предложил задушевно:
— А не пойти ли нам с вами сейчас куда-нибудь поужинать, Инга Арнольдовна? Ужин-то мы заслужили. Как вы думаете?
— Спасибо, — сказала Ингеборга и выволокла из шкафа целую стопку совершенно ненужных ей тетрадей. — Боюсь, что свой ужин я пока что не заслужила. Спасибо.
Историк поднялся из-за стола, прошелся по комнате и остановился у нее за спиной, сунув руки в карманы.
От нее хорошо пахло — какими-то соблазнительными духами, но тонко, едва ощутимо. Валерий Владимирович не любил резких запахов. Они его почему-то пугали. Ровно подстриженные блестящие волосы на шее загибались концами внутрь. Талия, попка, ножки — все замечательно.
И чего она выламывается? Что пытается изобразить? Мужа у нее нет и не было никогда, это Валерий Владимирович установил сразу, как только она появилась в школе. Живет одна.
Никто ее не встречает и не провожает.
А какая бы из них получилась замечательная пара — историк и литератор, как в каком-нибудь хорошем старом фильме!
В старых фильмах умели показывать учителей так, что они вызывали уважение и глубочайший душевный трепет. По крайней мере у Валерия Владимировича. Ему нравилось думать, что он пошел работать в школу из-за фильма «Доживем до понедельника», в котором Вячеслав Тихонов как раз представлял очень тонкого историка.
— А может, все-таки поужинаем? — спросил Валерий Владимирович, пристально глядя ей в шею, и откашлялся. — Заодно поговорили бы про Ивана, о котором вы так печетесь. Все-таки я у них воспитатель, кроме того, давно работаю и могу кое-что вам подсказать. — И он осторожно взял Ингеборгу под локоток.
Она обернулась. В глазах у нее плескалось веселое недоумение. Локоток как-то на редкость уместно угнездился в ладони Валерия Владимировича. Ему так показалось.
— Соглашайтесь! — попросил он добродушно. — Всего один ужин!
«В конце концов, я ничего не теряю, кроме времени, которого у меня и так полно, особенно по вечерам. — внезапно подумала Ингеборга, чувствуя сквозь ткань водолазки ласковое, но решительное прикосновение историка. — Ужин? Ну и черт с ним, пусть будет ужин, даже в компании Валерия Владимировича. Чем он уж так особенно плох? Ничем он не плох, скорее даже хорош, а дома все равно никто не ждет».
— Хорошо, — сказала Ингеборга решительно, как будто в чем-то себя убеждая, но локоть все-таки вытащила, — ужин так ужин. Мы прямо сейчас поедем?
Историк почему-то удивился.
— А вам разве не надо переодеться и…
— Освежиться? — подсказала Ингеборга.
Ей стало смешно.
«Переодеться и освежиться» — это было в каких-то романах, или фильмах, или еще где-то, где женщины переодевались к обеду, мужчины постукивали по барометру, где дворецкий «неслышно возникал за спиной», а на креслах были разложены муслиновые саше с вербеной.
Или не на креслах? Или не с вербеной, а с розмарином?
— Конечно, конечно, — быстро сказала Ингеборга, потому что историк молчал и смотрел с пристальной печалью и, кажется, даже уже начал обижаться на ее непонятное веселье, — вы правы. Мне непременно нужно переодеться и освежиться! Вы заедете за мной?
— В восемь часов, — предложил историк сдержанно. — Подходит?
Итак, планировалась не просто «еда», а романтический ужин на двоих.
Зря она согласилась!
А может, и не зря. Даже лучшая подруга Катя Максимова еще в университете говорила ей, что она дикая. Все ходили танцевать и пить портвейн «Три семерки» в общежитие физфака, а Ингеборгу вечно тянуло домой, где были родители, вкусный ужин и удобный диван, накрытый белым литовским пледом.
Хватит быть дикой. Ей уже двадцать девять. Портвейн давно выпит, и танцы давно закончились. Остался один диван, накрытый все тем же пледом…
— Хорошо, — согласилась Ингеборга и улыбнулась. — В восемь. Вы знаете, где я живу?
Оказывается, историк отлично знал, где она живет.
Ровно в восемь, в одной только блузке, без юбки и туфель, которые еще предстояло найти, Ингеборга тянула с балконной веревки колготки и, взглянув вниз, увидела у замусоренного подъездного козырька блестящую полированную крышу вишневой «девятки». Сама Ингеборга всегда и везде опаздывала и ничего не могла с собой поделать, как ни старалась. Мало того, пунктуальные люди почему-то до крайности ее раздражали. Пресловутой прибалтийской педантичности в ней не было и в помине, к огромному недоумению и огорчению ее очень хорошо организованных родителей.