Разнорабочий Муркин по совместительству был мелким шантажистом. В тетрадочку он с дьявольской аккуратностью записывал инициалы клиентов и, возможно, заглавные буквы, обозначающие суть каждого дела. Клиентов было не слишком много, инициалы часто повторялись, из чего Степан сделал вывод, что Муркин присасывался к клиенту надолго. Очевидно, шантажировал он по мелочи, но с упорством летнего полевого овода. Было совершенно непонятно, где он брал информацию, за которую ему платили. Вряд ли он шантажировал работяг со стройки.
Последняя, самая крупная выплата — две тысячи долларов, — была назначена на шестнадцатое апреля, но привычный набор букв, завершающий каждую «сделку», отсутствовал Это означало, что сделка так и не была завершена.
Чернов нашел в котловане тело утром семнадцатого.
Степан задумчиво включал и выключал свет, рассеянно глядя в стену На стене появлялся и пропадал громадный портрет Ивана, сделанный в прошлом году в Турции.
Свет гас — и Иван исчезал.
Свет зажигался — и появлялась сияющая мордаха с кривоватыми передними зубами.
Муркина убил кто-то, кого он шантажировал. Только и всего.
Где-то что-то гудело, шумело и падало. От электрического напряжения дрожали провода и что-то словно бы звенело.
Кажется, вода.
Точно, вода. Много воды.
Целое горное озеро, голубое от близкого неба и холодное до ломоты в зубах. И чистое. Такое чистое, что в него боязно было входить, но зной уже плавился и звенел в воздухе, от него тяжелела голова и казалось, что если сейчас же не окунешься в спасительный холод, то непременно сгоришь, расплавишься под яростным, веселым, круглым и беспощадным солнцем.
Он начал входить в воду — она оказалась совсем не такой ледяной, а прохладной, струящейся, как китайский шелк, — поскользнулся, упал и сильно ударился головой.
Понимая, что теперь-то ему уж точно настал конец, он застонал и открыл глаза.
Весь мир был перевернут, и в нем не было никакого горного озера, и не висело над ним голубое небо, и не плавился и не звенел в воздухе плотный и горячий зной.
Он лежал очень неудобно, почти до пола свесившись с высокой крестьянской кровати. Голова упиралась в давно не мытые доски, а где были руки, он так и не смог определить.
Дрожащее пятно света, словно и впрямь отраженное от воды, гуляло по темной стене, в которую упирался мутный взгляд.
— Господи, Господи, — пробормотал он, пытаясь понять, есть ли у него голос. Что-то такое было, но вряд ли это можно было назвать голосом.
Нужно было сделать усилие и поднять себя хотя бы на кровать, но он забыл, что именно следует делать, чтобы заставить тело слушаться.
Это вчерашняя сука нагнала на него такого страху, что он не выдержал и впал в искушение. Сколько именно он выпил, вспомнить не мог, и что именно пил после того, как кончилась водка, тоже не знал.
Кряхтя от натуги и шамкая сухим, как осенний лист, ртом, перебирая руками по чему-то, что он определил как спинку стула, он вернул себя на кровать — зашумело в ушах, в глазах вместо зелени поплыла чернота, — и полежал немного тихонечко, дыша тяжело и коротко.
Во всем виновата та сука, которая специально явилась, чтобы его запугать. На ней были черные дьяволовы одежды, а лица у нее не было вовсе.
Господи, спаси и помилуй!..
По крайней мере он жив. Судя по тому, что в желудке оживала зеленая, холодная и бородавчатая тошнотная жаба, он все еще на грешной земле, а не в царствии небесном.
Попить бы. Попить бы воды из того горного озера. Чтобы от нее ломило затылок и зубы, чтобы она лилась себе потихоньку в желудок, утихомиривала его, ублажала, прогнала бы жабу… Он открыл глаза и повел ими, пытаясь разглядеть — может, на столе стоит чистый запотевший стакан, до краев полный холодной голубой водой, но — откуда?!
Не в силах вернуть скошенные глаза на место, он закрыл их.
Ему десять лет, и он просыпается и видит на стене, на светлых обоях, дрожащее пятно жидкого света, и знает, что впереди длинный, нескончаемо длинный летний день, полный всяких чудес, и слышит, как на кухне легко звенят чашки. Это мама готовит завтрак, осторожно, стараясь его не разбудить, и к завтраку непременно будет что-нибудь вкусное, такое, что он любит больше всего — теплая слоеная булка, или клубника, или золотистые блинчики с холодной сметаной. Он вскакивает, чувствуя босыми ногами тепло паркетного, нагретого солнцем пола, откидывает белоснежную пену занавески и выглядывает во двор — просто так, от счастья, а вовсе не потому, что ему надо посмотреть, — и мчится на кухню, и видит знакомую узкую спину, и аристократические завитки на шее, и тонкую руку со старинной кофейной мельницей, и с размаху прыгает, прижимается, чувствуя запах кофе, сирени, свежей булки, чистого белья, и это такое счастье, что совсем, совсем ничего уже не нужно, так хорошо то, что есть…
Ничего нет.
Нет громадной квартиры в самом центре южного города, древнего и прекрасного. Нет нагретого паркета и белоснежной тюлевой пены. Нет утренней любви к жизни и всему окружающему. Нет безудержного ощущения счастья.
И матери нет. И отца.
Они любили его. Кроме них, никто так и не успел полюбить его таким, каким он был… когда-то.
Ничего не осталось от той жизни. В новой были только тяжкие похмелья, мрачные стены убогой щелястой избы, муха, проворно перебиравшаяся по краю липкого стакана, бородавчатая жаба вместо желудка и ненависть к себе.
Лучше бы сдохнуть.
И еще та, вчерашняя. Ох как она говорила с ним, чувствуя свою власть!.. Ох как подбиралась к нему, дьяволица в черных одеждах!..
Как спастись?!
Он снова открыл глаза, зная, что забытье не вернется и ждать его спасительного прихода бессмысленно.
И та жизнь, в которой было так светло и безопасно, и где так вкусно пахло по утрам, и где все любили друг друга, тоже никогда не вернется.
Надо вставать. Эта мысль вызвала как бы пошевеливание и подрагивание холодной тошнотной жабы, в которую превратился его желудок. Надо вставать и выполнять то, что ему приказала дьяволица. Спрятаться негде. Нет отцовской спины, за которую всегда можно было забежать… Он кулаком вытер глаза и стал медленно приподниматься на сбитом на сторону голом матрасе.
Как это получилось, что он стал жить, как скотина?.. Нет, гораздо хуже любой скотины. У скотины есть теплый угол, который время от времени чистит заботливая хозяйка, и охапка сена, а у него и того нет.
Держась рукой за стену, он посидел немножко, тяжело и неровно дыша. Кажется, вчера он обещал Валентине Петровне, заведующей фермой, что сегодня с утра проверит автопоилку.
Или это он должен был сделать вчера?.. Впрочем, Петровна — душевная баба, понимающая и вообще… И до коров ей никакого дела нет — хоть работает поилка, хоть не работает, зря приставать не станет. Зато поет как! Душевная, короче.
Очень осторожно он встал и, с преувеличенной аккуратностью ставя грязные босые ноги, кое-как выбрался на крыльцо.
День начинался теплый и длинный, почти летний — странный в этом году апрель! На верхней ступеньке стояло ведро чистой и холодной воды, и солнце вовсю плескалось в ней, кувыркалось, выныривало, било в глаза! Он вдруг почувствовал, какой у него сухой и шершавый внутри рот. Стараясь не упасть, он опустился перед ведром на колени, как перед киотом, взялся двумя руками за края и стал пить.
Пил он долго, заставляя себя не спешить и боясь, что воды не хватит. Напившись, он взялся за сердце и неловко устроился рядом с ведром на верхней ступеньке крыльца — одной плашки не хватало, а остальные были так источены жучком, что из них сыпалась труха. Он посидел так некоторое время, рассматривая пальцы на ногах и ни о чем не думая. Он только радовался, что смог встать и что гнусная жаба внутри его пока ведет себя смирно.
Потом послышалось стрекотание слабосильного мотора где-то вверху улицы, и он долго дивился странному звуку, а когда наконец сообразил, что это, было уже поздно.
— Жив, что ли? — спросили из-за забора негромко и презрительно. — Ты вчера чего лакал? Керосин пополам с ацетоном?
Он хотел улыбнуться залихватской улыбкой и ответить что-нибудь значительное, умное, острое, но только слегка растянул резиновые, непослушные губы, которые совершенно отказывались произносить что-либо членораздельное.
— Хорош пьянствовать, Ленька! — посоветовали из-за забора. — Помрешь в одночасье, никто ведь и не вспомнит!
— Тебе-то что!.. — выговорил он с неимоверным усилием. — Ты едешь на своем драндулете, и поезжай, поезжай себе…
Однако неугомонный собеседник никуда не поехал, а, наоборот, заглушил мотор своего диковинного мини-трактора, купленного года два назад на строительной выставке в Москве, подошел к калитке, но открывать ее не стал, а просто обошел сбоку, поскольку от забора уцелела только калитка, которая всегда была надежно заперта.
— Я говорю, завязывай, Ленька! — повторил он, подойдя поближе. — Давно пора, не мальчик. Я сейчас мимо скотного двора ехал, так там даже Петровна орет, так ты ее достал. Ну чего ты?..
— Я тебя, Витася, в советчики не звал, — сказал он с достоинством. — Сам разберусь как-нибудь, без тебя.
— Ты же электрик, — не отставал Витася, — ты же все умеешь! Ты думаешь, я не пил?! Еще как пил! Однако ж бросил!
Витася был своего рода сафоновской достопримечательностью. Он был фермером.
Передовой он был. Сельский капиталист. Кузнец своего счастья.
Кулак и кровопийца. Мало их расстреляли во время коллективизации. Столько лет прошло, а они — глядь! — вылезли, все живы, здоровы.
Витася как пришел из армии, так в родном колхозе работал шаляй-валяй и все собирался в город умотать, благо до столицы со всеми ее соблазнами и красотами — сорок километров по хорошему шоссе. В колхозе все больным да нездоровым прикидывался, а дом свой двухэтажный вдвоем с папанькой, таким же недобитым кулаком, они содержали, как на картинке из журнала «Крестьянка». И резной он был, и шлифованный, из разных пород дерева, веселый, прочный, на улицу смотрел пятью окнами, кружевными рамами и сиренью за ровным забором.