сть человека, которому подвластны большие деньги. К нему пришел человек, которому тоже хотелось денег, и тем самым он уже добровольно становился подвластным ему. И мне было любопытно смотреть глазами миллионера на осторожно и робко подступающего к деньгам, к американским деньгам, добровольца Вас. Немирного.
Мой брат-близнец выглядел, конечно, не столь уверенным, как импресарио Штурман, брату недоставало весомости. И по его не дебелому, а просто бледному лицу расползалась вздрагивающая, заискивающая улыбочка. И я увидел глазами Штурмана, что Василий мой пропал… На этой долгой, бесконечной войне он будет убит так же, как и все другие волонтеры, — нейтронным оружием денег. И не успеет даже понять, что с ним произошло, что те, которые посылали его в свет жизни, отправляли его вовсе не за деньгами.
Секретарь Штурмана, человек примерно одного с ним возраста, одетый в исполосованный яркими вставками спортивный костюм, был, оказывается, московским жителем и, как выяснилось, другом детства своего шефа. Они когда-то учились в одной школе, где-то в районе Марьиной Рощи. Теперь при каждом приезде миллионера в Москву его друг бросал все свои дела и помогал Штурману… С небольшой лысиной на макушке, с круглыми внимательными глазами умной обезьяны секретарь молча, сочувственно смотрел на Василия, который пришел к шефу, чтобы тот поддержал начинающего входить в моду русского писателя и помог ему заработать в Америке.
Секретарь хорошо знал своего школьного друга, который никому не позволит заработать слишком много, но к внушительному шуму потоков собственного капитала охотно даст прислушаться. И каждого, кто будет заворожен этим шумом, постарается вовлечь в товарно-денежные отношения с собой…
Но я слишком отвлекся, кажется, на ничего не значащего секретаря и слегка отпустил нить повествования. Итак, в сторону секретаря — и я снова возвращаюсь к деньгам, к этим потокам шизофренической энергии человечества, которые залили все его жизненное пространство и вымыли из него почти весь гений высших возможностей, перевели добро на говно и по вонючим стокам последней цивилизации вынесли ее отходы на бескрайние поля орошения — отстаиваться. И в тишине зловонных полей, спокойно вглядываясь в то, что отстоялось, каждый из нас, господа, может увидеть конечный продукт великой денежно-вещевой цивилизации…
Такие мысли не могли прийти в голову ни Василию, ни международному импресарио Штурману, ни тем более его секретарю, приносившему кофе в постель шефу. Подобным образом мог мыслить я, свободный от зарождающегося тогда в России, во всех «новых русских», широкого энтузиазма к созиданию частного капитала. А таковой никак не мог возникнуть без того, чтобы не задавить своего ближнего, самым беспощадным образом подчинить себе или продать его за деньги. Но все немыслимое зло, посланное в тварный мир земли через деньги, когда-нибудь должно ведь исчерпаться, подумал я тогда, глядя в глаза родному брату, которого скоро прикончат выстрелом в голову. И Штурмана тоже убьют, мы уже знаем, — его также постигнет насильственная смерть, которая свободно гуляет там, где вдруг напрягается и яростно вспыхивает какой-нибудь отдельно взятый очаг современной всемирной эпидемии.
ГЛАВА 10
Перед всесильным натиском зеленого вируса никто не мог устоять — от великих царей арабских до темного таджикского крестьянина, который вынужден был, когда настали лихие времена, отбросить прочь свой кетмень и схватиться за автомат Калашникова. Вначале я был здоров, молод, жил в кишлаке, учился в школе и наблюдал со стороны, как постепенно зеленеет окружающее нас геополитическое пространство. Василий тоже был молод, учился в школе, потом в университете. По окончании которого работать нигде не стал и начал писать художественную прозу. А мне в те же годы стало ясно, что автомат или пистолет гораздо удобнее для рук и только с ними можно добыть зеленые доллары во имя Аллаха и ради всемирного священного джихада. Таким образом, я принял причастие доллара намного раньше, чем Василий, хотя мы были, кажется, почти ровесниками. А когда, каким образом, по какой причине я был внедрен в кишлачного мальчика, который летом в хорошую погоду спал на плоской крыше родительского дома, во сне сладко посасывая свой далеко отгибающийся на кулаке большой палец, того я не знаю.
Не знаю и того, почему я однажды утром проснулся человеком, в котором чугунной тяжестью давило душу угрюмое нежелание просыпаться, снова входить с утра раннего в эту жизнь, открывать глаза и видеть ее свет. Мне было 72 года, я был лысым стариком, дряблое брюхо покоилось на моих коленях, я сидел в трусах и майке на краю кровати, свесив с нее сизые зябнущие ноги.
Почему-то возле меня никого не было, ни жены, ни детей, моя жизнь к старости оказалась одинокой. Не знаю, потерял ли я жену, были дети или их никогда у меня не рождалось — моего прошлого нет как нет, остается одно только будущее! То бишь перспектива моего существования безнадежно тонет в дрожащем мареве вечности.
И хотя мне известно, что принявшее меня старое тело вскоре умрет, моя душа, обретающаяся в нем теперь, не перестанет изнывать в унылой меланхолии своего бессмертия. С каким глубоким удовлетворением я ушел бы вместе с этим никому не нужным старцем — умер бы в нем и вернулся туда, откуда был послан. Но такой милости пока нет для меня, а есть лишь суровый гнет бесконечного повторения пройденного. Все, что предстоит мне испытать — в любом новом воплощении, — то уже было, было! И этот старый человек со своим угрюмым утренним отчаянием, с пустотой в прошлом, напрочь отсеченном от него беспамятством болезни Альцгеймера, также является многомиллионным повтором одного и того же эпизода из всеобщего спектакля под названием «Хочу жить вечно на земле».
Зачем это, спросите вы; отвечу — чтобы бесконечное число раз умирать. Боюсь, господа, что желание вечной жизни — это бесконечное перетекание через пороги и уступы смерти. Перевалив через очередной уступ, водопад жизни словно бы устремляется к бездне, летит прямо туда! Но дно все-таки достигается, и, побушевав в свирепом аду клокочущей пены, желание жить выносится уже на спокойные просторы нового существования. Потому и так завораживает, притягивает моего старика явственно слышимый по утрам шум близящегося водопада. И проснувшемуся человеку отчаянно не хочется просыпаться. Его одолевает ложная надежда: вот если бы сейчас не проснуться, то как-нибудь можно и проскочить водопад… Но вот он сидит, в трусах и майке, на краю своего одинокого ложа, и заоконный грохот утренних рабочих машин, подобный шуму гигантского водопада, едва не оглушает семидесятилетнего старика. Который никак не сообразит, кто он такой, где находится — в своей городской квартире или в больнице, и кто сейчас должен подойти к нему, а то и никто не подойдет…
Недавно с ним встречался уже вошедший в моду писатель Вас.
Немирной — этакий новорусский Мартин Иден на востоке своей славы. Вы мой учитель, с приятностью для себя говорил он тогда старцу, ваши книги помогли мне разобраться в самом себе, на ваших книгах я вырос, можно сказать… И Василий полагал, что литературному реликту будет приятно услышать такие слова.
— Я хотел спросить у вас… Как писателю распорядиться своим жизненным временем, чтобы не растерять, а полностью осуществить свои возможности? — солидно-ханжеским тоном, усвоенным совсем недавно, молвил далее Вас. Немирной.
В ответ он услышал нечто совершенно неожиданное:
— Да вы, судя по вашему виду, уже давно исчерпали все свои возможности, молодой человек! Но это ничего, по этому поводу расстраиваться не стоит. Вот я перед вами — у меня было возможностей в тысячу раз больше, чем у вас, и многие из них мне удалось осуществить. И что же, какая теперь разница между нами?
А никакой. Я со своими громадными осуществленными и упущенными возможностями и вы, успешно освоивший все свои малые, — мы сидим рядышком, мирно разговариваем, как равные. Мы и есть равные.
Ведь нас уже давно сожрало некое огромное чудовище, зверь.
Сожрало и переварило, и теперь мы не что иное, как его благополучное и самое убедительное говно, дорогой мой. Которое в наше время — и в нашем государстве также — обрело сейчас зеленоватый оттенок. Вот мы с вами и стали этим зеленым говном, товарищ писатель.
— Вы имеете в виду, наверное, американский доллар, — чувствуя, что криво усмехается, промолвил «товарищ писатель». — Или что-нибудь другое?
— Разумеется, доллар, — был ответ. — А что еще? В более общем смысле, конечно же, деньги. Как только мы напечатаем где-нибудь в журнале первую свою строчку, зверь уже ждет нас, широко раскрыв свою пасть. И никуда нам от него не деться.
— Мне кажется, не очень оригинальная у вас получилась метафора…
— Не очень согласен.
— И что же, вы считаете, нечисты все без исключения? Все в дерьме?
— Все. Разве что два-три человека за всю историю. Вы сами догадываетесь, о ком я…
— А Ван-Гог? Он ведь был чист — за всю жизнь ни одной картины не продал.
— Зато после его смерти чудовище проглотило его картины и переварило по тридцать семь миллионов долларов штука… Ничего себе, а?
Василий был огорчен получившим столь неожиданный оборот разговором; он сидел перед старым писателем со смущенным видом; та встреча происходила в Переделкине, на писательской даче.
— Признаться, я шел к вам вовсе за другим… — тихо и трусливо пробормотал Вас. Немирной, и только я, его невидимый близнец, мог угадать, какая темная и едкая смута поднимается в его душе.
— С чем же, — был вопрос, — вы пришли ко мне?
— С тем, во-первых, чтобы поблагодарить. Об этом я уже говорил.
Много лет с трепетом читал ваши книги.
— Мне очень приятно это слышать. Я тоже благодарю вас. А что дальше?
— В одном своем романе вы сказали, что человек не видит, но знает: позади него остались день его рождения и — до этого дня — вечность времени. Поэтому можно предполагать с уверенностью, что впереди у него будет день смерти, а за ним — все та же неминуемая вечность.