свой цилиндр.
Первый раз я попробовал кокс в Кашмире, где мира не было, был кошмар. Я говорил, что любил войну за обилие звука, за лай и вой на ее фронтах, за фанты красных ее полотнищ, за фунт сушеных ее галет, который мы окунали в лужу “Белой лошади” на полу, и я, навылет, глядел в окно, за которым помехами бился ливень, загораживая кино.
Вот что делал со мной кокос, с непривычки втянутый в оба горла, при виде юной такой козы в смешном каракуле завитушек.
Это девушка из ЭйПи. Она поживет две недели с вами, потому что дороги наружу нет, а вы б хоть немного прибрались, парни.
Мы тогда занимали последний дом, на котором крыша осталось целой.
Под эту крышу с трудом легли упаковки “Кодака” – по углам, между банок вымороченной фасоли, сразу прозванной мною “Джеком” – в честь
Джека Лондона, – столб аптечек, канистры с топливом, один норвежец, который спал, и сумка ушедшего в джунгли немца – первой жертвы
“Sueddeutsche Welt”. И безъязыкая тень меня в пытке примерки чужой легенды. Дождь стоял на моем пути, а в тот момент – за ее плечами, и между этих упрямых вод воздуха было на полноздри.
Говорили древние мудрецы, учителя моего народа, что всякая жизнь и ее любовь зарождаются от воды. От слезы, преломляющей первый взгляд, до слюны, стекающей на подушку. От соленых брызг голубой волны, разбивающей пристань, до растаявшей мутной водицы льда, убегающей под колено. В котле, где варится жирный суп, с темного прошлого шматом мяса, в бокале с красной пометой губ, в лохани, в бане, в реке, в тумане, посреди непрекращающегося дождя.
Я не мял языком ее несложное, на три слога, пичужье имя и не помнил мелких ее привычек. А война, бурлившая где-то рядом, превращала пряную нашу страсть в зародыш новой волны войны, войди, возьми и вернись к восьми. Когда она исчезала в струях, чтобы потом прибежать назад, прижимая груши своих грудей другими фруктами или мясом, – это можно больше не мыть, дурак! – я не знал, куда бы себя засунуть, по второму разу хотел газет, безнадежно устаревавших.
Gardian, желтая от погоды, и Times, пожелтевшая от огня, держали кадром передовицы о расстреле восставших у Читагонга, а Daily Mirror
– была жива – считала танки и самолеты у перешедших в Азад Кашмир индийских полчищ. Недосчиталась.
Эта быстрая, точным ударом в пах, позже ставшая зваться третьей, как будто кончились первых две, индо-пакистанская война – была мне забавна хотя бы тем, что посередь всего родился ребенок, полудохленький Бангладеш. Мне тогда и долго еще казалось, что у этих, в сущности скучных, войн, должен быть результат, иначе что я делаю здесь, в ночи, в колючем и мокром насквозь Кашмире, в кашемировой складке лесного шва?
– Ты, mamerto, живешь со мной.
И Палома скидывала рубашку, отжимая насухо ткань в ведро, а потом присаживалась на угол гробовой тишины стола и складным ножом нарезала серый кокаиновый колобок.
А еще я нюхал его в Вест-Энде. Славное время пустых ночей, цветных рубашек под цвет коктейлей и теплой плоти под мятым платьем позолоченной суеты. Это было время скорее “до”, только племя было скорее “после”. Война во Вьетнаме уже прошла, а следующей ждите теперь в Ливане. Вот она, горькая речь востока, зираа и заатр его приправ, а здесь, в пластмассовом Вавилоне, нет тоскливее и глупей, чем брести потерянной половиной сам себе близнецом витрин.
Ладно, не обижайтесь. Это я все говорю к тому, что, когда Мартинес, играя усом, предложил мне книгу про кокаин, с оплатой из черного фонда, налом, я уже много о жизни знал: например, что в Колумбии нету черных, неизвестно откуда возникших сумм – только белые денежки, как мука, с легким запахом вещмешка.
Кощей создавал атмосферу гона, ярой травли, шаманской пляски. Это сегодня любая дрянь предваряется высадкой тиражей, десантом перьев и ноутбуков, а я стал первым таким пером: “Blowing life. В объективе – наркобароны”.
В то далекое время – сентябрь – пыль покрывала улицы покрывалом, и на черно-белую пленку – пыль – ложилась светлая рябь зерна. Мертвые люди казались – тленом, подсыхающим перегноем. Живые тоже не больше
– сор, казиношная мишура.
За неимением постоянного игрока, но не шулера, а близнеца к столу я достаточно часто ходил на час в колумбийские казино, если после роскошных игорных хаз, итальянских яхт и чумных малин эту потную страсть богатеющей Боготы можно было назвать игрой. Вас бы туда на порог не пустили, а я, каная за своего, брал заезжего на поруки, когда какой-нибудь старый поц, “консультант по нефтепереработке”, спускал наличные песо к псам и его возили звонить на почту: “Сюзи, мне нужно пятнадцать тысяч, здесь страшно выгодный изумруд!” А ведь хотелось ему сказать: “Сюзи, мне нужно пятнадцать тысяч, здесь очень страшно”. Не говорил.
Пятнадцать тысяч зеленых, гринго! Столько мне предложил Кощей, что по марким меркам его расчетов, было, прямо скажем, большой мошной, но я, романтик простых абзацев, согласился не потому.
Я искал причину, точнее, повод, задержаться, даже застрять, в стране, где ленивый ливень течет по скулам, смывая пот, разжижая топь, где в отеле с надписью “невозможно!”, и дальше перечень в полстены, упрямый звук жестяной вертушки разгоняет звон мошкары в жару, и от этого стереозуда глохнешь, таешь, падаешь на кровать, не надеясь вовсе проснуться утром, а просыпаешься все равно.
Глава 2
– Как вас зовут?
– Георгий.
– Фамилия?
– Солей.
– Как вы попали в Вену?
– С трудом.
– Что?
– Извините.
– Как и откуда вы попали в Вену?
– Я приехал из Румынии на железке, в коробе для угля.
– Зачем?
– Моя бабушка – англичанка. Я хочу быть свободным. Все поехали, я поехал. Дома нас бы арестовали. Я не знаю, на самом деле.
– Кто еще ехал с вами?
– Мой брат Лев.
– Где он сейчас?
– Кто?
– Брат. Где ваш брат, господин Солей? Господин Георгий Солей? Георгий?
Я не знаю. Вот уже много лет. Иногда мне кажется, что он смотрит из-за плеча. Иногда он чудится в дальнем кресле, по ночам я вижу его в разводах побеленного потолка. Я еще поэтому много езжу, только дома и понимая, как беспомощно одинок.
Я совсем не ищу его. Мне достаточно тяжести по углам, немой нехватки его под вечер. Его фотокамеры на руках.
– Зачем вам камера?
– Чтоб снимать.
– Кто помог вам пройти границу?
– Яша. Яков. Цыган. Не знаю. Партизан второй мировой войны.
Всего через несколько дней пути, когда пыль уже побелила лица, почерневшие от загара, а поля бурьяна, желтые вдоль дорог, серые к горизонту, рваные по краям, уже не казались лоскутным пледом, да и небо рядом, в лежалых комьях грязной корпии облаков, с трудом служило для нас часами, никак не крышей, всего через несколько дней пути – огромный для двух недопесков мир разом съежился до квадрата подрагивающей телеги, которой неважно куда трястись. Радость глупой мечты о новых, с чего бы то ни было лучших, днях сменилась столь же нелепым страхом, а потому ни я, ни угрюмый Лев (чья клоками выгоревшая, но грива наконец вернула ему звериные облик и образ, данные именем при рождении) не спрашивали себя и тем более – цыгана
Яшу, куда ж мы, собственно, держим путь, или, чтоб точнее, куда нас держат путь и верный его цыган, пока через месяц не стало ясно, что
Яков просто кружил конем, как тем, что скалился меж оглоблей, так и тем, что, в пыльной зажав руке, он размахивал над доскою, объясняя правила той игры, где крапленой дамой тебя не кинут, это вам, я надеюсь, ясно, пара маленьких жиденят?
Скоро Лев неплохо владел собой и еще шестнадцатью черных тел. Яша нам запрещал ругаться, и в том особенном слове “мат!”, которым брат завершал сраженье, явно слышались все слова отвергаемого запрета, но я остался – поклонник карт, их нестертых физиономий, плоской правильности рубах и невидимой без бокового света мелкой вмятинки от ногтя. От увлечения фотоделом мне досталась любовь к бумаге, а брату
Левушке – клеть палитры из двух ощерившихся цветов. По большому счету, уже дальтоник, всю жизнь он дрался в двоичной гамме, но с годами прожитых им ходов он намного лучше играл за черных. Его излюбленный с детства трюк был жертва пешки в угоду спешке, с набором качества по фронтам.
Кроме шахмат, Яша учил дороге и умению выживать. Эти оба курса немолодого, но отчаянного бойца на пятерке с плюсом проехал Лева, соглядатай и следопыт, но и я варил из крапивы суп, вил гнездо на вершине лесного дуба, подражал – до боли на языке, до мозоли – крику полночной птицы, отличая выпь от ее сыча, я ходил в ночи, не примяв травы, и на звук и запах стрелял с плеча.
Он учил нас ставить силки на птиц и стреножить на полном скаку коней, метать на скорость и в цель ножи, с наборной радугой рукояток
– скажи, Яков, откуда знаешь такие вещи, цыгане разве живут в лесу?
– Цыгане, мальчик, везде живут, если не умирают.
Погасло лето, а мы уже измеряли время в пути по верстам, как вдруг закончилась Украина, и степь опять поменяла цвет. Незаметно Яша сменил язык и надел вошедшую в моду шляпу из соломенного с тесьмой, с приподнятым сзади коротким полем, как еще недавно носил Хрущев.
Иногда случалось увидеть табор, и тогда на сколько выходило дней оставались рядом с чужой телегой, и, покуда Яков решал дела, мы гуляли парой его зверюшек – одинаковые лицом.
Молдаване были и дружелюбней, и скупей своих свояков-славян, поэтому здесь воровали чаще, а поймают – вроде бы не убьют. Так семнадцати сроду лет я стал известным специалистом по дверным, не путайте с навесными, и всяким прочим другим замкам. Машины Яша велел не трогать, но я, бывало, вскрывал и их, заведу рукой грузовик навоза, только ехать некуда, вырубай! Это Лева, там же поймавший триппер, где и девственность потерял, с перекошенной от недовольства мордой: