— Не беспокойтесь, — говорит он, — это все ерунда.
— Что именно? — спрашиваю я.
— То, что вам придется здесь делать.
— А что приходится делать вам?
— Работать, легкий физический труд. Сегодня-то нет: дождь слишком сильный. Но большую часть дней. Пустяк-дело.
Старухи за стойкой словно растаяли в воздухе, оставив меня в столовой со всеми этими чужаками.
— Кто тут распоряжается? — спрашиваю я у Эрика Джеймса Суина.
— Общество какое-то, — отвечает он с таким видом, точно делится со мной сведениями, добытыми за годы трудоемких исследований.
— Религиозное?
— Возможно, возможно. — Он ухмыляется. Один из его длинных зубов покоричневел и напоминает раскраской орех пекана. Подозреваю, что если бы мне удалось прочесть на его футболке нижние, укрытые столом строчки, там обнаружились бы проблемы похуже финансовых затруднений.
И это напоминает мне:
— Никто не должен знать, где я.
Эрик Джеймс Суин щурится, все еще улыбаясь, он несколько озадачен. Я пытаюсь объяснить все как можно понятнее:
— Те, кому принадлежит этот дом… Если они собираются… связаться, ну, вы понимаете… с…
На этом я останавливаюсь, надеясь, что до него все дойдет и без имен, которые я мог бы назвать, — хотя, конечно, имена отпечатаны на моей груди черным по белому.
Эрик Джеймс Суин хрипло фыркает.
— Никто вас больше никогда не увидит, — заверяет он. — Потому вы и здесь. Потому вас и впустили. Они тут видят, когда человек готов.
Он смотрит на меня, глаза его мерцают, лицо неподвижно. Я понимаю: разговор окончен, и пытаюсь сообразить, что мне следует сделать для формального его завершения.
— Спасибо, — говорю я.
Остаток дня я так и просиживаю в столовой, по временам вставая, чтобы размять ноги, а затем возвращаясь все на тот же стул. Никто ко мне не лезет. Какое блаженство, когда тебя не гонят, не говорят, что тебе здесь не место. Только этого я и жаждал всю жизнь, сколько себя помню.
Все прочие из находящихся в зале тоже остаются на одних и тех же, более-менее, местах, переваривая обед, дожидаясь ужина. Некоторые спят, свесив руки, так что пальцы их касаются пола. Другие подложили ладони под голову, будто подушки, смягчающие жесткость подголовников — спинок их стульев, — или пристроили щеки в сгибы локтей. Третьи сидят, подтянув к подбородкам колени, устроившись, точно большие сычи, на своих квадратах винила. Кое-кто говорит и говорит, однако теперь у меня возникают сомнения в том, что они и вправду беседуют с соседями. Каждый из них смотрит перед собой, не далеко, не близко, покусывает ногти и говорит — приглушенно, отрывисто. И как-то не похоже, чтобы они отвечали соседям или слушали их ответы: говорят все одновременно и одновременно же замолкают.
Эрик Джеймс Суин, самый, быть может, непоседливый здесь человек, в конце концов, устраивается в наиболее густонаселенной части столовой и начинает пристукивать пальцами по коленям и бедрам, подпевая музыке, которая звучит у него в голове. Подпевает он негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, да и кончики пальцев его, ударяя о брючную ткань, никакого звука не производят. Немного раньше он подобрал с пола носовой платок и слонялся по залу, выспрашивая у разных людей, не они ли его обронили. Каждый качал в ответ головой или просто не уделял Суину никакого внимания. Недолгое время я тешился вялым любопытством: что он сделает с платком, если никто его не примет? — но после отвлекся и забыл, что собирался за ним последить. В последние месяцы мне стало трудно сосредотачиваться. Когда Эрик Джеймс Суин вновь попадается мне на глаза, он уже сидит с пустыми руками на стуле, ссутулясь, и отбивая пальцами дробь.
Время от времени кто-нибудь встает и уходит в уборную. Я уже знаю, куда они направляются, потому что в какую-то из недавних минут сидевшая неподалеку неказистая, умученная артритом женщина сообщила самой себе, что неплохо бы и пописать, и я последовал за ней. Передвигалась она с трудом, мне приходилось семенить детскими шажками, чтобы не обогнать ее. И я заметил вдруг, что спина ее футболки исписана тоже и гораздо гуще, чем грудь. Собственно, текст был так велик и мелок, что футболка выглядела почти черной. Я попробовал, шагая за женщиной, прочесть что-нибудь, но не смог. Буковки были совсем крохотные, а спинные мышцы женщины то и дело напрягались, перевиваясь в стараниях удержать от падения на пол рухлядь, в которую обратилось ее тело.
Она привела меня к двум смежным дверям на противоположном от буфета конце столовой. К одной была прилеплена табличка с изображением джентльмена в длиннополом сюртуке и цилиндре; на другой красовалась дама в платье с кринолинами, в шляпке и с парасолем. Я вошел в мужскую уборную. Она оказалась просторнее, чем я ожидал и до жути белой, отчего походила скорее на зал художественной галереи. Над раковинами умывальников была прямо по стене написана красками уже немного подвыцветшая картинка: две ладони, омывающие одна другую на фоне зеленого медицинского креста. Под картинкой значилось: REINLICHKEIT[2].
Я выбрал в ряду капельной формы писсуаров один, подошел к нему. Выглядели все они древними и какими-то «органическими», точно их отлили из великого множества расплавленных зубов. Эмаль писсуаров покрывали пятна цвета жженого сахара, вроде табачных прожилок. Тем не менее, в сточных отверстиях пузырилось дезинфицирующие средство, свидетельство чистоты.
Какое-то время я простоял над писсуаром, позволяя себе избавиться от тех немногих ненужных отходов, какие во мне еще сохранились, однако ничего у меня не получилось, и я ушел. Ладно, по крайней мере, теперь я знаю, как найти уборную.
И наконец, настает время ужина. В кухне за буфетом появляются и приступают к готовке две старухи. Труды их порождают волглый пар, который плывет по столовой, возносясь к потолку. Поднимается общий рокоток предвкушения. Я иду в уборную, удачно, на этот раз, опорожняю кишечник и обнаруживаю, что мягкость туалетной бумаги трогает меня чуть не до слез. Мою под зеленым крестом руки. Вода, ставшая темно-кофейной от въевшейся в кожу грязи, завивается в раковине, яснеет и с бульканьем утекает.
Когда я возвращаюсь в столовую, к стойке уже тянется очередь. Я загадываю, не установлен ли в Прибежище порядок, в силу которого вся по-настоящему приличная пища достается ранним пташкам, а запозднившиеся получают одни оскребыши и комки. И встаю в очередь, хотя особого голода не испытываю. Для меня важнее возможность постоять за кем-то, почитать, что написано у него на спине.
Стою я за молодым человеком с густо покрытыми прыщами шеей и головой. Волосы у него короткие, войлок-войлоком, кто-то любовно подстриг его, стараясь не повредить ни единой луковички, из тех, что покрывают, точно сыпь, кожу его черепа. Интересно, много ли взял за этот труд парикмахер — как-никак, работать ему пришлось с такой осторожностью, с таким тщанием, с такой участливостью. И что привело сюда юношу, совсем недавно побывавшего у парикмахера, который столь умело и ласково обошелся с его головой?
Количество текста на спине молодого человека просто невероятно, плотная масса мелкого шрифта, который представляется мне скорее случайным переплетением символов, стильной тканью с алфавитным рисунком. Перемещаясь от левого плеча вниз, я прочитываю сколько успеваю прочесть, пока у меня не начинает сплывать внимание:
n:12/5/82,M: pnd(s),F: ai,pMI:30/5/82}gs(!vlegLnd),
hf8B,M2:31/5/82} gs(!vlegLsd),@n7,gH,^MGM: ingm,¬b,
c(T)@m,pMGM3:4/6/82(v[#]penisd++),>@m, ¬X+,
Hn>j,pF4:8/12/82,
и так далее, и так далее, тысячи букв и цифр, съезжающих к самой его пояснице. И я бросаю через плечо молодого человека взгляд на спину стоящей перед ним женщины, а после, резко наклонясь вбок, на спины еще десятка людей впереди. Все они, в принципе, одинаковы, только у одних текст доходит лишь до середины спины, а у других его так много, что майки им приходится носить куда более длинные, смахивающие, скорее, на блузы, а то и на платья.
Тут я соображаю, что и на мне футболка вовсе не маленькая. Размера XL, не меньше. Интересно, что на ней значится?
В очереди за мной стоит мужчина, высокий, в толстых очках, заросший колючим волосом. Я улыбаюсь ему, на случай, если он прочитал то, что значится на моей спине и знает больше меня.
— Сегодня баранина, — сообщает он, его увеличенные очками, налитые кровью глаза умоляют меня позволить ему пожить еще немного.
Я отворачиваюсь. Когда подходит моя очередь, я получаю тарелку горячей тушеной баранины. Толстая женщина соорудила вдоль края тарелки похожее на пончик кольцо из картофельного пюре с заводью соуса и бараниной внутри. Протягивая мне тарелку, она несмело улыбается, словно признавая, что не способна удержаться от маленькой творческой прихоти, — не исключено, впрочем, что я вкладываю во все это слишком большой смысл. Может быть, она просто знает по опыту, что так люди не будут, возвращаясь к столам, расплескивать соус.
Я присаживаюсь на первое попавшееся место, съедаю баранину и картошку. Мяса в соусе много, в нем плавает также морковь и фасоль. Так сытно я не ел со времени… ну, в общем, давно уже не ел.
Насытившись, я сижу, уставясь в пространство. Я собирался последить за другими, выяснить, много ли еды достанется последним, кто стоит в очереди. Да вот забыл. Память у меня не та, что прежде; мысли и принятые мною решения распадаются, крошась, как печенье в заднем кармане брюк. Самое главное — никто меня отсюда не гонит. Я мог бы даже расплакаться от благодарности. Вот только плакать я разучился.
Проходит еще немного времени, и я замечаю, что окна Прибежища потемнели. На мир снаружи упала ночь. По спине моей пробегает холодок тревоги, инстинктивный страх, который нападает, когда понимаешь, что по дурости слишком долго откладывал исполнение наиважнейшего дела — поисков уединенной груды мягкого мусора или лестничного колодца, а теперь уже слишком поздно. Я представляю, как костлявая старая нянька подходит ко мне и говорит: пора домой, Прибежище снова откроется завтра, в десять утра. Но в глубине души я знаю — этого не случится. Я пришел сюда, чтобы остаться.