Вся остальная жизнь вне сцены – антракт, и только антракт. Его едва хватает приготовиться к новому успеху, обдумать детали незнакомой роли, группы, которые так должны расположиться, чтобы он, так сказать, их заканчивал, венчал, царил над ними. Кто – то его упрекнул, что он окружает себя бездарностями. Великий старик только улыбнулся. Ведь им именно заняты, его, и только его хотят видеть… зачем же ему думать еще об остальных? Сверх того, в высокомерии он думал, что талант и ничтожество рядом с ним будут одинаково малы. Чего же тут разбираться между ними.
Да, вся жизнь, именно, – антракт, часто необходимый, всегда скучный. Другим нужны общество, друзья, знакомые. Ему – ни того, ни других, ни третьих. Они все где – то внизу. На вершине он один, и как в этом отношении он не был похож на тех, кто шел с ним тою же дорогой! Они отдыхали в семье, в тесном кружке поклонников, с любимою женщиной. Они искали людей – он тоже не бегал от них, но и не замечал их. Он строго блюл достоинство «короля на сцене». Не то, чтобы старался об этом. Нисколько! Оно давалось ему само, наивно, непосредственно, без подготовки, без намерения.
Когда он играл в Риме и король пригласил его на большой вечер во дворец прочесть что – то, великий старик ответил просто, сам не придавая значения своим словам, – так естественны они ему казались: «Если Его Величеству угодно – он может пожаловать в театр видеть меня». Местный республиканский союз пришел в восторг и устроил ему настоящее торжество; слушая его представителей и их речи, великий старик никак не мог сообразить – «чего это они, что он сделал такого?» И так и не понял, хотя держал себя с величайшей самоуверенностью. Он весь оказывался на своей высоте.
Надо отдать ему справедливость. Для других таких же была прелесть в улыбке женщины, в крупных цифрах накопленных сбережений, в постройке дворца, в купленной картине. Великий старик всё имел и ничему не придавал значения. Он видел, как красавицы кидались на венок, который он швырял им, и разрывали бедные лавры в клочки, храня их потом, как реликвию. Ему случалось прежде бросать им платок, и тот ни разу не падал праздно на пол. Его всегда подхватывали, – и самое наслаждение красотою потеряло цену для гениального актера.
Оно ему доставалось слишком легко и дешево. Он знал красоту на сцене, красоту идеальную в созданиях художников, но между нею и этими «поклонницами» не оказывалось ничего общего. Деньги у него были. Они как – то сами собою росли. Получал он много, тратил мало; именно потому мало, что наслаждение жизнью его не тянуло к себе. Не на что было кидать золото, рекою лившееся в его карманы. Обстановка «антракта» мало его занимала – он слишком сильно чувствовал на сцене. Жил на ней…
Минутами, особенно в последнее время (должно быть, в этом и сказывалась старость) он хотел только одного – тишины и неподвижности кругом. Положим, ненадолго. Он давно мог бы уйти, – раз даже на целый месяц он заперся в вилле, окруженной ревнивою зеленью платанов и магнолий. Но скоро в тени ее благоговейных кипарисов ему сделалось жутко. Антракт длился слишком. Пора было крикнуть: подавай занавес. Ведь за нею шумел опять – таки всё тот же неразличимый океан. По этому океану к нему, к великому старику, восторг и обожание гнали волны настоящей жизни…
Он теперь возвращался домой для такого же антракта, и умиленные лица провожавших, мимо которых медленно скользил поезд, сливались для гениального артиста в мало интересную пестрядь. В последний раз махнув им шляпой, он откинулся назад, закрыл глаза. Потом ему показалось неприятным густое благоухание цветов, наполнявших его купе. Он дал отъехать поезду, наклонился, собрал все эти букеты с лентами и без лент в одну охапку и швырнул на рельсы… Навстречу шли другие вагоны. Еще мгновение, и от пышных, бедных цветов остались лохмотья.
II
Разумеется, счастье не сразу пришло к нему. Если бы он хотел всмотреться сквозь туман его прошлого в первые годы борьбы, вспомнил бы, как ему достался неожиданный успех… Честолюбивый не по чину (на сцене ведь своя иерархия – да еще какая; упаси Господи!) он до тех пор только скрипел зубами, да зеленел и худел, слушая из – за кулис, как «тысячеголовое быдло» вызывает в сущности ничего не стоящего премьера. Ему не раз хотелось выйти и крикнуть «дурацкой» публике: кому вы аплодируете, кому? Ведь это жалкое ничтожество. Ведь в нем всё краденое, чужое, рассчитанное на грубый и глупый эффект. И когда тот, сияющий, выбегал к рампе, кланялся, прикладывал руки к сердцу и, нарочно замедляя шаги, чтобы овация длилась и длилась, отступал в его кулисы, – начинающему артисту так и хотелось со всего размаха ударить кулаком в самое лицо лакированного болвана… И, вдруг, импресарио вбежал как – то в общую уборную, где одевались вторые артисты…
– Эй, Карлино…
Даже не считал нужным назвать его по фамилии…
– Эй, Карлино… Ты ведь на память знаешь «Отелло»?
– Да, а что?
– Ступай, живей одевайся…
– Куда, зачем?
– «Иеттатура»[21]и только… Некогда рассказывать… Сбор полный, а наш знаменитый Гоцци сейчас упал с лестницы и вывихнул ногу. Ты с ним одинакового роста… Только скорее, пожалуйста.
– Вы с ума сошли… Как же я без репетиции?
– Душа моя… Сезон кончается. Сегодня предпоследний спектакль…
– Ведь меня освищут?
– Велика важность! Хуже, если я прогоню тебя. Куда ты денешься? А у меня деньги верные. Да и что за артист, которому не свистали. Ты думаешь, великому Гоцци не доставалось? Еще как. В Неаполе его, как собаку, гнилыми апельсинами забросали… Я, милый мой, когда нанимаю актера, нисколько не интересуюсь тем, где он имел успех. А вот скажи мне, где тебя ошикали – да, не потеряйся после того, окончи представление, тогда я с тобою поговорю, значит, ты человек надежный, настоящий… Ну, Карлино, скорей… Я велю объявить об этом, только не пугайся. Публика пошумит, не обращай внимания. Нужно же ей доставить это удовольствие… Важная вещь! Кто тебя знает? Ну, освистали Карлино, а ты переменил фамилию и выскочил в другом месте, как дождевой пузырь, каким – нибудь Франческо, Джузеппе, Джиованни. Мало, что ли, святых в календаре? Бери какого хочешь…
И вылетел из уборной.
– Вот что, Карлино, – подошел старый актер, так и свековавший на мелочи. – Мой тебе совет: откажись. Ты не нам чета… Тебе случай нужен, и ты сделаешь свой миллион. Но только не теперь… Увидишь, что такое публика. Вся она сейчас «с ружьями в руках». Опомниться не даст. А довольно тебе потеряться, чтобы уж и не встать. И первый импресарио, которого ты хочешь выручить, не будет благодарен. Фиаско – всегда фиаско. Хозяину твоя участь нисколько не горька. Ему освистанного актера не надо – хоть он и сам его под нож подвел. Эти люди ценят одно – успех. Понимаешь – успех, купленный ли, настоящий, им дела нет. Лишь бы успех. Есть он у тебя – не станет считать, сколько ты заплатил клаке. Ему еще лучше – у него больше мест раскуплено… Откажись!
И действительно. Старик еще не кончил, а уже в зале поднялась буря.
Зрители орали, свистали, урлыкали, мяукали по – кошачьи, лаяли собаками, выли. Обещали забросать объявленного актера скамейками, импресарио ругали «старым мерзавцем», требовали денег, звали полицию… Пока длилась эта Вальпургиева ночь, «старый мерзавец» опять вбежал в уборную, схватил Карлино за шиворот и точно щенка, швырнул его театральному портному:
– Одевайся скорей… Подавайте занавес…
Разумеется, Карлино мог отказаться… Но в нем вдруг поднялось что – то… Должно быть, боевое, сильное, смелое… Угаром обнесло, и самолюбие замерло, и чувство опасности стихло. Теперь или никогда! Что ж, что шумят… Пускай! Устанут… Охрипнут… Поневоле будут слушать. Да, именно, теперь или никогда. Вот этот случай, которого он ждал целые годы. Если он талант, завтра же его имя прокричат на всю Италию… Если нет… Если он – слякоть, посредственность, не стоит ему и оставаться на сцене. Она не для ничтожеств. Ну, провалится, свет не клином сошелся. Уйдет. Хоть в факино[22] – в носильщики. Но уже, разумеется, не увеличит собою армию этой самолюбивой, погибающей в забвении дряни. Как бы не кончилось – еще сегодня ночью – он, Карлино, такой, каким он был до сих пор – не возможен… Именно, не возможен. Разве он не помнит, как часто из – за кулис он смотрел на море голов, дрожащее за нервным светом рампы… «Погодите, – думал он, – придет и мой час. Вы мне поклонитесь пониже, чем дураку Гоцци». И ему рисовался его первый успех: как он захватит всю эту массу людей, с первого звука, с первого жеста. Точно в груди им вложить всем вместе одно сердце… И оно забьется в лад ему… Ему одному. У них будет одна мысль, одно чувство, и эта мысль и это чувство – его… Его одного… Толпа грозна, пока не поймет в нем и не узнает властителя, гения, бога. Женщины, красота которых раздражает его, погонятся за его мимолетною ласкою, как ночные мотыльки за беглым лучом слабого света. А пока терпение, терпение… И вдруг час пробил, и он, Карлино, откажется от него?! Только потому, что эта толпа теперь беснуется и свищет… О, нет… нет…
Его быстро одели…
Кто – то толкнул его на сцену…
Ему действительно показалось, что его толкнули…
– Это еще что за кукла! – крикнули в партере.
Смеются… Свищут опять…
Кровь бросилась в голову молодому артисту. Он взглянул прямо в глаза толстой морде, бесновавшейся шумнее других в первом ряду… Та не выдержала… Подошел к рампе, сложил руки на груди… Остановился…
– Ведь, вы меня еще не видели и не слышали?
Публика смолкла.
– Чему же вы свищете?
– Ай да молодец! – крикнули сверху…
Пол – дела было сделано… По зале прошел гул и стих…
«В самом деле, дайте же ему показать себя, каков он… Покончить с ним мы и потом успеем!» – так и чудилось в этом смолкающем гуле…
III
Как он играл в тот вечер!
Не дай Бог повторить. На сцене был не актер, который мысленно видит себя и слышит… Карлино и не видел себя, и не слышал. Не он владел ролью, а роль им. Каждый нерв у него, каждая жилка, каждый атом мозга участвовал в словах, которые произносил он. Он жил и чувствовал, чувствовал всем телом. Перед ним была не размазанная баба, а настоящая Дездемона, и благородную венецианскую красавицу, дочь длинного ряда нобилей, он любил в эти минуты так, что самое небо, казалось, готов был кинуть к ее ногам. И верил ей… как солнцу, как Богу. Когда до его слуха, наконец, долетел собственный голос, он показался ему чужим. В каждом звуке его бились пульсы. Нельзя еще играть так, на третьем вечере умрешь на сцене… И публика, – страшная зала, что за несколько минут орала и свистала – теперь замерла. Сначала ничего не поняла, потом и ей что – то подступило и к глазам, и к сердцу, да так, что она уж не отрываясь от молодого Отелло… Уходил он – она тоже опамятовывалась, оглядывалась с удивлением, не слушала и не видела других артистов и с трепетом влюбленного ждала, когда, наконец, он покажется в кулисах. Только раз какой – то голос сверху крикнул: