сценой. А это что – переплетены вместе статьи о Мyне – Сюлли. И опять на полях карандашом: «Рядом с отцом, а тем более (почему "тем более"?) с Эрнесто Росси, у нас Муне – Сюлли не имел бы никакого успеха. Это не искусство, а его декорации. Всё для показу и ничего для ума, души и сердца».
Ну, хоть на этом спасибо… Значит, вовсе уже он не так рабски преклонялся перед отцом – загадочный, пристальный, наблюдательный Этторе! Напротив, изучая его, он всюду проводил параллели с другими. Тоже критик по – своему! И письменный стол ничего не говорил об инженерных работах. Всё завалено рисунками. Вот он как понимает Людовика XI. Исторически, пожалуй, вернее, чем его изображает отец. Но не слишком ли много величия. Он перевернул. Исписано: «Отец забывает, что Людовик XI не только паралитик и зверь, но в то же время и король, уверенный в божественности своего назначения на земле. Он ясно видит будущее Франции, он палач не потому, что жесток и коварен от натуры. Напротив – спасти Францию, раздробленную и истекающую кровью в когтях мелких и крупных феодалов, может только король. Потому именно и – смерть феодалам! А решив так, Людовик не отступает ни перед чем. Он лжет, но сам знает для чего это делает. В нем должна быть даже мука, потому что, где он найдет сердце и мысль, угадывающую его?»
«Философ!» – воскликнул старик и швырнул прочь рисунок в кучу таких же, лежавших на столе. Вот толстая записная книга. Не соображая, что он делает, Карло пододвинул кресло и сел. Что – то шевельнулось у него в душе. «Ведь не для тебя – де писалось», но упрек он почувствовал на мгновение – только. Его глаза опять остановились на имени Брешиани, и он заинтересовался этим. Заметки за несколько лет. Сначала, обожание к отцу, удивление перед ним. Отец это Бог и выше его подняться нельзя. И вдруг тут же восклицание: «какой это ужас быть сыном гения! Всегда останешься "сыном" и никогда не сделаешься самим собою. Рядом с солнцем меркнут звезды. Мне придется умереть в безвестности. Слава слишком щедро увенчала Карло Брешиани, чтобы хоть один лавр его венка достался бедному Этторе. Да, как ни мечтай, как ни готовься, а всё же ты пигмей, и только пигмей. Ты всегда будешь смешон. Сын своего отца! Наследник имени, но не гения. Будь я чем хотите, носи другую фамилию, с маленьким талантом я сделал бы кое – что. А теперь? Куда лезет эта козявка? Какая дерзость жалкому Брешиани – junior выступать на той сцене, где когда – то подвизался великий Карло! Да, отец, лучше бы мне родиться в семье простого факино: для моего самолюбия и призвания это бы не было так оскорбительно. А выше отца нельзя идти. Это титан, равного которому не знает сцена. С ним, нося его имя, мог бы, бороться только равный ему».
Отец нервно перелистал несколько страниц. Везде то же. Потрясенный, взволнованный, возвращаясь из театра, Этторе делился с этою книгою своими впечатлениями. И везде «дивный и несравненный» отец… Вот по поводу «Гражданской смерти»: «Нет, неужели у меня после этого хватит наглости даже грезить о сцене! Зачем же в моей душе так мучительно растет стремление к ней? Почему в долгие бессонные ночи мечта рисует ее, и себя самого я вижу там и заставляю тысячи сердец биться в ответ моей радости и моему горю? Нет выше призвания – подымать людские души, зажигать в них ярким пламенем негодование ко всему подлому и низкому, сеять в самой глубине их жажду подвига, заставлять плакать над несчастьем ближнего и радоваться победе добра! Ведь это истинный священник Бога живого. В нем всё, что нужно новому миру: оправдание истины и красоты, высокие порывы небесной любви и призыв к борьбе с торжествующею силою. Говорят, нет таких артистов. А мой отец? Разве это не трибун? Кто, слушая его хоть сегодня, захотел бы остаться с всемогущей императрицей Фаустиной, а не уйти к жалкому и презренному гладиатору? И сознавать, что он, Карло Брешиани, слишком, слишком велик, чтобы рядом на сцене осталось хоть маленькое местечко для его сына. Какое это большое несчастье гордиться таким отцом и видеть в нем вечную преграду себе!» «Да, мой друг, – подумал великий артист. – Ты, видишь ли, не догадался родиться раньше меня!
Что же, каюсь, в этом моя вина перед тобою!»
XIII
Чем дальше, тем эти заметки постепенно меняли тон.
Не то что они стали холоднее, но во всяком случае восклицательных знаков делалось меньше и меньше. В Этторе пробуждалась вдумчивость. Молодой ум брал свое и хотя еще не подымался до дерзости отрицания, но уже кое – где прокрадывалось сомнение: «Так ли это? Разве нельзя было выразить психологический момент лучше? Страсть может ли именно являться подобною?» Вот, например, после «Короля Лира»: «Отец слишком красив в сцене сумасшествия. Отчаяние и горе должны были умалить в нем величие, а он все – таки позирует… Нет, верно, я не понимаю ничего. Такой гениальный артист не может не чувствовать правду глубоко. Нас всех заели мещанские будни, и яркий свет ослепил нам глаза… Но… Почему солома, листья и цветы, которыми он украсил себя, ложатся на нем так симметрично? Разве старому Лиру было время думать об этом?»
– У тебя не спросился? – иронически воскликнул отец, перелистывая дальше. И вдруг вздрогнул.
«Нет, это мне решительно не нравится. Отец должен оставить молодые роли»…
– Тебе их уступить?
«Неужели он не понимает, что тяжел уже для них. Какая шелковая лестница могла бы выдержать вес такого Ромео, и какая Джулиетта поцеловала бы подобные морщины. Потом – у него в голосе уже нет музыки первой любви, когда душа летит навстречу избраннице, когда каждый вздох гармоничен и всякое слово должно заставлять биться сердце… А накануне в "Франческа да Римини!" Неужели он, глядя в зеркало, не понимает, что Паоло – каков бы ни был грим и искусство – все – таки на сорок лет моложе его. Что это значит? Или слава так ослепляет? Ведь не Бог же артист, чтобы себе самому казаться все совершенным?»
– А ведь недавно еще он сам объявлял меня богом!
«И потом, я бы не так вел эту сцену. Юность в любви всегда должна сначала перейти через робость и неуверенность. Дать хоть мгновение колебания, потом самый порыв от этого выразится еще ярче и могущественнее. А он сразу бросается к ней и сжимает ее в объятиях, как птица свою добычу! Или сцена отчаяния Ромео! Отец не видит себя со стороны. Публика беснуется по привычке, а мне было за него стыдно. Стыдно и больно! Я плакал. Разве идет моему величавому родителю, как ребенку, кидаться на пол, пятками бить в него, рвать на себе волосы? Старость – без достоинства старости! Как это ужасно и отвратительно и для великого артиста оскорбительнее, чем для кого бы то ни было. Неужели гений так ослепляет?…»
– Однако! – вырвалось у Карло Брешиани. – Но другие… Вся зала, которая мне рукоплещет, разве она глупее этого… этого «сына своего отца»?
Он чувствовал, что холодеет. Встал, прошелся по комнате. «Смешон». Он смешон – Карло Брешиани? Остановился перед зеркалом. В самом деле, какие глубокие морщины! Мешки под глазами, и самые глаза уже не горят, как когда – то. Фигура мощная, но уж слишком для юноши… А ведь Ромео – у него стоит на программе будущей поездки. Голос… Его сравнивали с ударами колокола, но для нежных сцен – нужен не колокол. Неужели сын прав? Или это зависть, желание отыскать, во что бы то ни стало, темное пятно на солнце. На своем солнце, чтобы оно не слишком уж слепило? Как знать? Кто ему, Карло Брешиани, скажет правду? Критика? Да ведь все эти господа, объясняющие артиста публике (точно без них она его не поймет!) гордятся тем, что он, Карло Брешиани, как равный равным жмет им руку!
И зачем он брался за эту дурацкую тетрадь? Прежнего спокойствия нет в душе. Бросить! На следующих страницах опять его имя. Тянет, силы нет оторваться от этой отравы!
«Странно, в душе я нахожу все меньше и меньше старого обожания. Отчего это? Я ли вырос или отец принизился? Я помню, ребенком, наша школа казалась мне огромной. Она своими размерами давила меня. И сад – бесконечный, темный, таинственный – пугал. А недавно я посетил ее. Что сделалось с нею? Ведь не вросла же она в землю, и сад тоже не сжался нарочно, по крайней мере, на половину? А между тем я не узнал ни дома, ни сада. Как они малы и ничтожны! Неприятно меня поражает в отце всякое отсутствие нервности, увлечения, страсти. В "Кола ди Риенцо" у него кинжал всегда падает в одну и ту же точку. В сцене с убийцами три шага вперед, и знаешь, что он сейчас схватит себя левою рукою за грудь, оторвет тунику, а правую от себя, непременно ладонью вниз и неизбежно – параллельно полу… И завтра и послезавтра то же самое… В "Отелло", услышав Яго, зажмурится и вдруг широко откроет глаза, причем пальцы левой руки будут у него дрожать, а правая впиваться в плечо клеветнику. Хоть бы он переменил руки, что ли»…
Видимое дело, сын искал оправдания великому артисту.
«Я думаю, это оттого, что роль, как и капитал, накопляется в течение долгих лет, из ряда удачных моментов. Сегодня у него вышло великолепно одно движение – он его заметил и усвоил навсегда. Завтра другое. Так и создается она… Но… но ведь это окаменелость. Говорят, чтобы другие плакали – надо оставаться самому спокойным. Так ли? Во всяком случае, задушив Дездемону, нельзя же через минуту за кулисами поверять счета импресарио? Нет, я этого никогда не пойму. Иначе довольно моментальной фотографии на сцене и хорошей читки за сценой. Не так ли?»
Чем дальше перелистывал Карло Брешиани записную книгу сына, тем он больше убеждался, что тот отходит от него прочь. Со многим уже Этторе был не согласен, другое он «стал бы играть иначе». Он не только разбирал великого артиста, но рядом набрасывал бегло силуэты, как бы он, Этторе, исполнял отцовские роли. И, наконец, Карло Брешиани наткнулся на такую фразу:
«Страшно, – писал сын, – но есть возраст, в котором человек должен уходить со сцены. Иначе он ее мертвит. Молодым побегам не пробиться сквозь старую залежь. А ведь она не только сама окаменела, но и всё другое кругом давит и душит… Неужели и я стариком не пойму этого и так же буду стоять преградою для новой, настоящей жизни? Отец, как бы ты был велик, если бы еще десять лет назад добровольно ушел бы из храма, где был первосвященником. Целое поколение преклонилось бы перед тобою благоговейно. Ибо нет высшей жертвы, как собственную гордость бросить под ноги правде и любви к своему искусству!»