– Что?
– Существом с ободранною кожей. До меня и до каждого можно коснуться, и мы ничего. А он сейчас сожмется, как береста на огне. Раз люди боятся критики, они перестают совершенствоваться. В ней залог всякого движения. Писатель, художник, актер, музыкант, – всё равно. Если он враг критику, если для него суд знатока кажется глупым или оскорбительным – кончено. Он отлился в определенную форму, закостенел, и от него уж нечего ожидать большего… А ведь актеру вашего поколения разве можно было говорить о его игре? Начну хотя бы с Дилидженти[49]: вы были прекрасны вчера. С каким огнем вы вели сцену с Oфелией, сколько истинной меланхолии было в диалоге с матерью. Только в одном месте, это, разумеется, пустяки. Но мне казалось странным… И он уж не ожидает, что вам показалось странным… Он уж ненавидит вас, у него уж болит и корчится ободранное тело. Это самообожествление ужасно.
– Погоди, оно будет и у твоих.
– Никогда!
– Когда ослы, ничего не понимающие в искусстве, станут судить вас с видом истинных Апеллесов.
– Пусть судят! Кому они страшны, если я одною фразой, брошенной в массу, зажгу в сердцах огонь истинного восторга и увлеку ее за собою. Что тогда значат шикание завистника или смех дурака! Я помню одно – критик страшен бездарности, бесцветности или глупости. А остальным он – друг.
– Даже, когда врет?
– Даже когда врет! Потому что, если он сам плохо понимает или безграмотно выражается, вслушайся в его бестолковые речи, в них непременно найдется крупица правды… Ведь что – нибудь да поразило же неприятно его чувство. Вокруг этого настоящего ядра он нагромоздил пропасть шелухи. Надо уметь разобраться с этим.
– Вы дальше нас пошли! – насмешливо заметил отец.
– Нет, мы только учились больше.
– Вот тебе и на!
– В ваше время на сцену шел всякий.
– Ну?
– А мы думаем иначе. Совсем иначе. Мы считаем сцену высшей службой человечеству. Но для этой высшей службы надо готовиться долго и много. Не хватает образования, пополни его. Не надейся только на свой талант. Напротив, узнай все, что до тебя подготовили другие. Ходи, смотри, учись…
– Бери у одного одно, у другого другое?
– Да, именно. Это азбука. Усвой ее, а дальше иди уже сам. Я тебя, например, изучал шесть лет неотступно.
– Не одного меня. Ты и в балаганных театрах пропадал целые вечера.
– На это у меня свой взгляд.
– Какой?
– Не смейся, отец. А мне кажется, что чем актер плоше, тем он больше – школа.
– Ничего не понимаю!
– Его изучать иной раз полезнее, чем такого гиганта, как ты… Пойми меня: в каждом из нас есть недостатки, склонность к пошлости, грубости, дешевому эффекту, что ли. И этого не видишь, когда работаешь, над такими, как ты, Дузе, Росси или Сальвини, а попадешь на плохого актера, всматриваешься, вслушиваешься и вдруг – ахнешь. Да ведь это – де и у меня есть. Но, благодаря его глупости, нахальству и безграмотству, доведено до геркулесовых столбов. Ну и сейчас же все зародыши банального, которые кроются в тебе самом, – перед тобою черным по белому…
– Мудреные вы какие – то! – заметил отец, и в первый раз за всё это время, встав из – за стола, он подал сыну руку.
Мать смотрела на них с восторгом.
Едва ли не в первый раз она была счастлива. Она уже видела впереди примирение.
И, когда Карло Брешиани поднялся к себе, она последовала за ним.
– Что тебе? – обернулся он к ней.
– О, Карло! Как ты добр, велик и благороден!
И она припала к его рукам, целуя их.
Гениальный муж удостоил погладить ее по голове и с этим отпустил.
– Иди, иди. Я доволен тобою!
Она себя чувствовала чуть не в раю и была страшно удивлена, встретив Эмилию нахмуренной.
– Что с тобою?
– Я негодую на брата.
– За что?
– Он не собака, чтобы на удар хлыста становиться на задние лапы. Он вел себя недостойно после всего, что было…
Бедная старуха только развела руками. Этого уж она понять не могла никак.
XXI
Поездка на далекий север, к которой готовился Карло Брешиани, еще не устраивалась. Старик остался дольше на вилле, чем обыкновенно. Осень до первого октября стояла удивительная, и Этторе из окна любовался такими закатами, которыми даже Лаго – ди – Комо редко балует. Солнце уходило за гору, к которой прижалась белая вилла с чудным садом. Всё кругом в золоте и багрянце. Деревушки противоположного берега казались вырезанными из коралла. Стекла их горели, как рубины.
В последние минуты чудилось: все эти слепившиеся домики обернулись лицом к солнцу, чтобы еще раз проститься с ним. Темная синь притаившейся ночи в ущельях… Вершины гор тонут в лиловом свете. Первого октября подул сирокко. С юга парило. Жгло так, что кровь приливала к голове. Воздух, переполненный электричеством, томил, как непосильная ноша. Из – за гор выдвигались серые, грозные тучи, заволакивали озеро, но новые порывы удушливого ветра гнали их к Альпам, к вечным ледникам, в область безмолвия и смерти. Озеро открывалось на минуту, отражая в притихшей глубине побледневшее небо. Встревоженные птицы низко – низко спускались к его водам и пронзительно вскрикивали, а из – за гор опять выползали новые громады, постоянно менявшие очертания, и где – то уже гремело. Невидимый ангел огненным мечем рассекал недра этих туч и оттуда на примолкнувшую смятенную землю падали теплые, никого не освежавшие, ливни.
Первою уехала Эмилия. Она никак не могла проститься с отцом. Или, лучше, не хотела.
– Что я ему скажу? – отвечала она матери.
Карло Брешиани, впрочем, и не заметил ее отсутствия. Только на четвертый день он спросил у жены:
– А где Эмилия?
– Уехала, – потупилась та.
– Да?
И больше он не интересовался дочерью.
Этторе чувствовал себя несчастнее, чем когда бы то ни было. Бездействие томило его. Он слонялся по саду, уходил в горы, садился под каким – нибудь платаном, без цели смотрел перед собою и едва ли замечал то, что видели его глаза. Эта жизнь покоя и вынужденной лени душила его, как повешенного – веревка. Ему делалось так тошно, что бывали минуты, когда хотелось истерически крикнуть, кинуться с этих скал, сделать что – нибудь такое, от чего жизнь его могла бы измениться разом, хотя бы и к худшему – всё равно! В промежутках, между одним и другим приливом тоски, он думал о сцене, мысленно играл, а всё кругом применял и приурочивал к любимому делу.
Раз он лежал на выступе дикого камня, и вдруг его поразило одно соображение. Окружающее наводило его на это… В самом деле, ни в природе, ни в жизни нет симметрии… Вот, ему теперь видны озеро и горы верст на пятьдесят кругом. Небо с его тучами. Где же симметрия? Ее выдумал человек, и выдумал глупо. Природа, как великий художник, обходится без нее. Например, направо над Комо разразилась гроза. Огнистая струя молнии упала у мраморного собора. Должно быть, около Бролетто. Там грохочет и бесится возмущенная стихия, а налево – покой и тишина, и воды еще безмятежнее, точно в чаше, лежат в крутых берегах. Только люди не могут уйти никуда от этой глупой соответственности. Если поместят что – нибудь в одном углу, ни за что не оставят пустовать другого. Так и на сцене. Режиссеры, монтируя пьесу, непременно стараются заполнить всё за рампой. Отчего бы, например, не отбросить бунтующую толпу в правый угол, а Велисария не заставить выйти одного слева? Почему он должен быть посредине, а мятежники кругом? Разве в такие минуты люди заботятся о постановке? А впечатление тем сильнее, чем вызывающие его сочетания образов жизненнее, правдивее…
Этторе до вечера остался в горах, обдумывая одну за другою ряд виденных и сыгранных им пьес. Все они грешили в этом отношении. Там всё размерено, точно художник писал их явление за явлением, акт за актом, с циркулем в руках. И великие мастера больше, чем кто – нибудь, грешили в этом отношении. У Шекспира, например, так, как его ставят в Италии, следи с часами в руках, действие кончается минута в минуту с предыдущим. И тут скучная симметрия, и тут та соразмерность, которая дается не жизнью, а лживою эстетикой… Что, если бы сцену с Дездемоной, последнюю и самую страшную, вести не так, как дают по заранее, раз навсегда установившемуся образцу. Почему ее кровать в глубине и публика видит только спину Отелло? Как много действие проигрывает от этого! Нет, пусть Дездемона спит в углу впереди, и Отелло идет к ней лицом к зрителям. Какой простор для мимики, какая борьба тоски, злобы, ужаса, нежности, воспоминаний пережитого счастья с отчаянием, благоговения перед красотой с ненавистью к ней же, оскорбленной и забрызганной грязью… Какие колебания! Ведь это безмолвная поэма, каждая черта которой вечным вкладом ляжет в сердце и память человека. Да, симметрия автора и режиссера губят дело. Она связывает с одной стороны, где нужно дать простор порыву, и толкает в другую, где нет ничего, кроме условного и рутинного. С нею так трудно «свое», именно то, что так дорого в артисте…
Он вернулся домой ночью и всю ее промучился в постели.
Ему не хотелось спать. Яркие образы, которые изобразить он был призван, толпились у его изголовья. Их души, жаждущие воплощения, носились над ним. И он в истоме и смятении повторял: «как много уходит времени, глупо, бесплодно! Когда я всё это успею? Ведь каждая минута, потерянная теперь, невознаградима. Будут другие, быть может много, но эта не вернется. Да притом, как знать, что завтра? Думаешь: жизнь бесконечно длинна и на всё в ней хватит времени. Думаешь до того самого времени, когда вдруг лицом к лицу сталкиваешься с ужасом смерти. Могила подстерегает невзначай. И уйти в нее безвестным, ничего не сделав, не оставив даже черточки в движении своей эпохи!»
XXII
Он с таким скучающим видом слонялся целые дни, что, наконец, мать начала за него бояться. Старушка никак не могла понять его терзаний. По ее мнению, кругом всё было так хорошо.
Отец почти не замечал их обоих. Он с утра уходил в горы и возвращался к самому обеду, усталый, ел, как всегда, быстро и молча и, не дождавшись кофе, подымался к себе. Блуждая по саду, Этторе видел, как огонь гаснет у отца вверху. Иногда замечал раздетого старика у окна, и затем весь дом замирал до завтра. Этот покой и тишина были невыносимы моло