Но в дверях этого храма – христопродавцы, воры, мошенники, спекулирующие частицами мощей, реликвиями, святынями. И вдруг ему вспомнилась одна картина, которая в далеком – далеком детстве поразила его воображение. Он с матерью был тогда в Лорето. Августейший собор его осел на седловине горы, откуда видны Апеннины в одну и Адриатика в другую сторону. Этот собор драгоценным киотом покрыл дом Богородицы – камень за камнем доставленный сюда из Палестины. Так ли это – другое дело. Но люди, под тусклым блеском золотых лампад, плачут и молятся. И сам он видел сотни таких, в величайшем умилении распростершихся на тысячелетних каменных плитах. Казалось, только тела их оставались в уничижении и неподвижности, а душа уносилась в бездну света, откуда, во веки веков, раздаются божественные глаголы…
Выйдя отсюда, он увидел: по громадной площади к порталу этой великолепной каменной громады ползут на коленях тысячи таких же богомольцев и богомолок, держа в руках зажженные свечи и стройным хором сливаясь в гармоническое славословие Пречистой. И вдруг, в дверях храма жадная, озверелая, остервенелая, остроглазая, крикливая, злобная толпа продавцов, кидающаяся на утомленного пилигрима и чуть не силою навязывающая ему образки, крестики, книжки, четки, пузырьки с какою – то водою. Обман у самой святыни! Корысть, перехватывающая горло умилению. Жадность, визгливо и бешено врывающаяся в торжественный хорал земли, возносящейся к небесам.
Не то же ли самое с театром? Все, что присосалось к нему и живет им, – оподляет лучшие порывы людей, еще не потерявших веры в высоту и правду своего назначения. «О, нет, великий Бог любви, красоты и истины – этих живоносных источников искусства – клянусь тебе, ежели когда – нибудь буду что – нибудь значить в Твоем великом храме – я сделаю то же, что Твой Сын в Иерусалиме. Я прогоню обманщиков и торговцев с притвора, я очищу доступ к Тебе всем истинно – верующим»… И уже воскресший, радостный и светлый он вошел под величавые своды Galleria Vittorio Emanuele[52].
XXVI
Тут, как всегда, ключом била жизнь большого артистического города. Под громадными сводами этой единственной в мире галереи, напоминающей размерами готическую базилику, толпились сотни праздного, по – видимому, народа. Праздного потому, что они ничего не делали в общем смысле этого слова. Вы могли одни и те же лица встретить здесь за столиками кафе, пивных, фиаскетерий[53] и утром, и в полдень, и в шесть часов, и вечером. Тем не менее, торчать здесь постоянно было для них именно делом и настоящим! Всё это актеры, певцы, хористы, статисты, музыканты, дирижеры оркестров, суфлеры, бутафоры и прочая театральная братия, оставшаяся без ангажемента, и потому алчущая и жаждущая агента с предложением контракта и задатка.
Не выходя отсюда, можно было бы разом составить труппы на двадцать, на тридцать театров, и потому среди этой мелкой рыбешки, как в воде, во все стороны сновали сытые и бойкие рыболовы – факторы, уловляя неопытных в свои даже не особенно хитросплетенные сети. Этторе давно был знаком с этими голодными товарищами с одной стороны и жадными, ненасытными щуками с другой. Ему не их надо было. Он торопился к кафе Биффи, еще издали разыскивая там кого – то…
– Э! Антонио! – обрадовался он.
– Caro Ettore!
И навстречу ему поднялся старик с энергичными чертами лица, сильный, напоминавший немного его отца.
– А я тебя искал! Что, всё не у дел?
– Да! Нас, прежних трагиков, не очень любят. Сегодня говорю агенту Точини. Знаешь эту хромоногую бестью? Ему колено певец Росотти перебил.
– Знаю.
– Ты что, говорю, мимо меня всё бегаешь? Забыл о старике Антонио? А он: «Нет, не забыл. Как только понадобится мне иерихонская труба, к первому тебе обращусь». Правда, звали меня в Иврею… да, но только на последние десять представлений, а плута Фидору ты знаешь, никогда четвертого квартала не доплачивает[54]. Вот и сижу здесь целые дни за чашкою кофе. Уж и то сегодня мне Бепи, здешний лакей, говорит: «У вас чашка чудотворная. Вы ее десять часов подряд пьете, а она всё полна. Смотрите, чтобы в ней не завелась паутина».
И он добродушно засмеялся. Старик знал Этторе еще мальчиком и очень любил его.
– Ты слышал, что я будто бы провалился в Фаэнце.
Старик подмигнул ему.
– Как же, как же… И этот косолапый мул Фаготти заменил тебя! Еще бы. Ловкий парень, ну да так карьеру не сделаешь… Поверить я этому не поверил, только ни я, ни другие никак понять не могли, в чем тут дело? С чего ты вдруг бросил сезон на половине? Думал, что с Морони повздорил – нет! Морони умная лисица, он видит людей насквозь и, точно оценщик в Monte di Pietà[55] (ох, знакомо мне это учреждение) сразу определяет, кто чего стоит, без ошибки.
– Меня отец вызвал.
– Великий Карло?
– Да.
И Этторе опять, краснея и негодуя, начал ему рассказывать всё, что случилось с ним за последнее время.
Старик Антонио выслушал его до конца, не прерывая.
– Ну… Что ты мне скажешь?
«Иерихонская труба» вынул «вирджинию» – богопротивную местную сигару, табачные листы которой обернутые вокруг соломинки являют возмутительнейший пример наглого самозванства, и, потребовав себе машинку с огнем, положил «вирджинию» на него. Та хрипела, сопела, кашляла, вывертывалась и развертывалась и, наконец, в этом мучительном аутодафе согласилась закуриться.
– Видишь ли… Твой отец, это настоящий uomo di pietra (каменное сердце)! Ecco! Именно uomo di pietra. Это скала, утес, всё, что ты хочешь. Раз к нему попало в голову, кончено, – он умрет скорее, чем изменит решение. И ты можешь убеждать его, сколько тебе угодно, – будет напрасно. Я так думаю, что ежели бы даже наш депутат, сам Феличе Кавалотти[56], начал с ним разговаривать, – великий Карло и его, как и тебя, послал бы ко всем чертям. Такой уж характер. Старого времени дуб. Его не свернешь. Теперь все люди пошли с расщепинками. А он цельный, могучий. Я его помню. Сколько раз вместе играли. Бывало, ничего не слушает и не только не слушает, а даже не слышит. Ты знаешь случай с il re galantuomo[57]? Ведь это при мне было. Является к нему maestà[58]. А ведь Vittorio Emmanuele не нынешнему чета[59]. Ну, сел в уборной у Карло и говорит ему: «Ты, мой милый, великий артист, только зачем, изображая Карла Пятого, так шагаешь по сцене, точно тот гимнастическому шагу учится». А наш «великий» Брешиани засмеялся и говорит ему: «Ты, maestà, великий король и больше тебя в Италии еще и не бывало. Только зачем ты на Лаго – ди – Комо в Мольтразио с синдако Беллинзаги[60] подрался? Правда, у него красивая жена. Да ведь у тебя есть своя». Ну и что же? Великий король действительно оказался великим. Расхохотался, понял, в чем суть, и больше уж к твоему отцу с советами не ходил… «Ну его, говорит. Он слишком строг. Пожалуй, мне войну объявит. Ведь он на сцене такой же король, как и я вне сцены». Еще бриллиантовый перстень ему послал. Так видишь, каков у тебя отец. А ты хотел, чтобы он твоих убеждений послушал. Ты вот возьми да наш собор сверни с площади и пройдись с ним под руку по Корсо. Скорее это тебе удастся, чем заставить отца согласиться, что он не прав.
– Что же мне делать?
– Э! Надо обмануть. Уезжай куда – нибудь и выступи под другим именем. Я тебя знаю. Тебя на десять имен хватит, не бойся.
– А мать?
– Ну, друг мой, если женщин принимать в расчет…
– Я ей не могу лгать.
– А ты попробуй. Это только в первый раз трудно… Ты в детстве у нее конфеты таскал.
– Таскал! – улыбнулся Этторе.
– Ну, вот видишь. И притворялся, что, отродясь, сладкого не ел?…
– Да.
– Сделайся опять ребенком. Старухи – матери очень любят, когда их сыновья похожи на детей. Эй, Точини! – заметил старик хромого толстяка, с такою толстою цепью, висевшею у него через шею, точно он собрался повеситься и уже кстати завел подходящую, чтобы выдержала.
– Здравствуй, Антонио.
– Что же ты меня забыл, что ли?
– Нет. Я для тебя ищу особого театра; говорят, в Монтевидео строят такой. Чтобы от твоего оранья стены не развалились. Подожди немного.
– Ты не очень – то. Помни, что у тебя другая нога еще цела.
Тот издали, смеясь, погрозил ему костылем.
– Послушай, Точини… Подойди сюда.
Тот подошел.
– Есть у тебя хороший театр? Не бойся, не бойся, не для меня.
– Если не для тебя, так есть.
– Вот знакомься: Этторе Брешиани, играл под именем Савелли, тот самый, которого освистали и вызвали Фаготти заменить его.
Оба расхохотались.
– Я знаю вас, – даже привстал Точини. – И Фаготти знаю. Дубина настоящая.
– Садись, садись… Да потребуй вермуту! Можешь угостить меня…
XXVII
Клевета сильна нашею собственною слабостью. Страшна потому, что мы малодушны и трусливы. А взгляни ей в лицо, и кончено. От нее синь – пороха не останется. Тоже случилось и с Этторе Брешиани. Встреча с Антонио и беседа на коммерческой почве с благородным шулером совсем изменили его настроение. Он даже написал в первое агентство, куда только что внес сто лир: «Деньги можете оставить у себя, но опровержения не печатайте. Не стоит».
В самом деле, слишком много чести клеветнику. Говорят, в каждой сплетне есть все – таки осадок. И не верят ей люди, а по свойственному им злорадству думают: «а вдруг». И пускай себе, – на здоровье, если это им доставляет удовольствие. Ведь так приятно убедиться, что и другой – такой же подлец, как и я. В этом именно тайна успеха всякой клеветы. Через какой – нибудь час у молодого человека на сердце не осталось даже и вражды к Фаготти. Этторе сделалось стыдно, что он позволил себе поднять руку на его брата. Едва ли не в первый раз он испытал, что удар унижает того, кто его наносит. Положим, в нем всё кипело, а тот, как нарочно, напрашивался на такое именно рукоплескание. Но ведь Брешиани знал, что всякий, кто хочет сделать необыденное, высокое, прежде всего должен научиться владеть собою. Только от этого можно уже идти дальше. В нем начало всякого подвига, какой – то бы то ни было не будничной деятельности…