– Так ты думаешь, что я все – таки должен выступить?
– Да… Таланту нужна арена. А то его, как цветок, заглушит всякая поросль. Только я тебе дам один совет.
– Ну?
– Ты вон уж «Короля Лира» играл.
– Что ж такое?
– Брось на будущее. И Людовика брось! У тебя в голосе нет еще старческих нот, а в душе – горечи пережитого, чтобы тебе это далось, как дается остальное. В музыке диссонанс простительнее, чем в игре. Тут ты изображаешь «человека» – и он весь должен быть самим собою. Никому не следует ни на минуту заподозрить в тебе ряженого. Я не в пример. У меня публика особенная. Я ведь на такие театры, где ты будешь, – maestà, не сунусь. Передо мною сидят боровы, у которых нервами барки можно к мостам привязывать. Их не прошибешь иначе. Точини говорит: иерихонская труба. А поди справься – коли у тебя в первом ряду за свои двадцать пять сантимов носильщик торчит. Его ведь топором в нос – ну, он поймет. Он тогда только и считает игру хорошей, когда от нее искры из глаз сыплются. С ним на тонкостях не далеко уедешь. Я раз одного такого привел твоего отца смотреть. Ведь заснул, каналья! Я его локтем в бок – опамятовался. Спрашиваю: «Нравится?» «Ничего», отвечает! «Только наш Скарпа лучше. Он в страшных местах так глаза выворачивает, что одни белки остаются, а Дездемону, прежде чем убить, он полчаса по сцене за горло таскает, да как еще рычит при этом. Вот это артист. Ему бы и на бойне нашлось занятие. И ведь, – ну, убить – убил, ты думаешь, что он на этом и кончил? Нет, взял ее опять за горло, поднял и показал публике – на – те – де, чистая работа – без всякого обмана. Есть за что на каторгу идти». Так вот видишь, какова моя публика. Я вон в трагедии «Бандиты в Мареммах» целый театр на ноги поднял. Чем думаешь? Там мне приходится резать графа Таберно. Так я ему под платье пузырь с вишневым соком сунул. Ткнул его ножем – тот кровью и облился. Весь театр, как один человек, заорал: «bis, bis». А какой же «бис» – где взять второй пузырь? Так уж в следующий раз я по несколько бывало, заготовлял. Зарежу графа – орут «бис». Он сейчас за кулисы вставит себе новый пузырь, – я и колю его опять, как барана… Ты знаешь, играл я в Троине, в Сицилии дело было. Ну – успех сумасшедший! Явился ко мне контрабандист. «Ты бы, говорит, к нам шел, что тебе за сласть таким неблагородным делом заниматься. У нас человеком будешь». Вот один из них съездил в Палермо и там случайно в «Театро Беллини» посмотрел Росси. Великого Эрнесто Росси! Возвращается домой и рассказывает: «Дураки – эти палермитяне. Орут, орут о Росси. А ведь он ничего не стоит. Куда же ему сравниться с нашим Антонио. Это актер, так актер. Как посмотришь на него, так и покажется, что он, по крайней мере, раз двадцать на каторге побывал»…
Домой приехал Этторе обрадованный и успокоенный. Совет Антонио запал ему в душу. Надо, во что бы то ни стало и как можно скорее, выступить на сцене. Каждый день, потерянный в молодости, стоит, по крайней мере, месяца в старости. Именно работать, когда нервы тонки, душа чутка и впечатлительна. Теперь само дается то, чего потом уже усиленным напряжением мысли не уловишь. Пока голос гибок и звучен, усваивай себе разнообразие интонаций… Учись скорее – жить на сцене… Как нарочно дома отец сошел вечером в гостиную.
– Ну, что же ты собираешься с собою делать? – спросил он у сына.
Тот еще не успел ответить, как старик сам навел его на мысль.
– Ведь ты инженер с именем… Работай… Если тебе нужны письма, деньги…
И сам потом Этторе не понял, как у него сорвалось с языка:
– Да, меня зовут давно…
– Куда?
– Далеко на восток… Предполагаются большие постройки.
– Ну, вот и отлично.
– Меня удерживает только, что надолго придется ехать.
– И прекрасно. Увидишь новые страны.
Мать сидела, бледная и растерянная.
У Этторе сердце дрогнуло, когда он взглянул на нее.
– Не бойся, мама, я буду приезжать оттуда, чтобы видеться с тобою.
– Я стара… очень стара… Карло тоже скоро оставит меня…
Молодой человек взял ее руку и начал целовать.
– Так страшно одной.
– А знаешь, мама, чтобы я на твоем месте сделал? Уехал бы во Флоренцию к Эмилии. Ты сама посуди. Молоденькая девушка там одна – одинешенька. Ей еще хуже тебя… Жутко и скучно. Она ведь привыкла к твоей заботе.
– Да, да… Ты прав… Ты прав.
Старый Брешиани усмехнулся.
– Бабы, как куры. Только тогда и счастливы, когда яйца высиживают. Подсунь ей хоть утиное – всё равно!
Встал и ушел.
Едва – едва Этторе совладал с собою. Ему хотелось рассказать матери свои планы, но, во – первых, они сами еще не сложились в его мыслях, а во – вторых, у бедной старушки пропал бы и тот небольшой покой, который для нее еще был возможен. Она весь этот вечер не выпустила головы сына из рук. Ласкала его густые, бобром стоявшие волосы, заглядывала ему в глаза, гладила щеки.
– Как ты похудел, осунулся… Да, разумеется, тебе тошно и скучно здесь. Я слишком эгоистка.
– Это ты? – невольно рассмеялся сын.
– Да, я.
– Если бы таких эгоисток не было, пришлось бы апостолу Петру рай запереть. Некому бы и жить в нем.
– Нет, нет. Мы, старики, много думаем о себе и мало о детях. Так уж у нас голова устроена, – не понимаем мы их стремлений. Но не понимать можно, а вот мешать не следует, – она незаметно отерла слезинку. – Да, не следует. Молодости нужен простор. Ее ведь не удержишь в душных комнатах. Это нам хорошо – тишина и покой. Всё больше к могиле приучает. А вам другое дело. Всё равно, что орла в курятник запереть. Поезжай. Я тебя благословлю. Только помни, как тебе будет свободно, сейчас наведывайся. Авось, вернешься вовремя… Глаза мне закроешь.
– Ну, вот. Что у тебя за мысли, мама?
– Нет, знаешь. Годы свое берут. Уж начались ревматизмы. На левом боку спать не могу, сердце болит. Посидишь с полчаса – встать трудно, в коленях резь. Ну и забывчива сделалась. Всё, что давно было, как на ладони, а вчерашнее из памяти вон. Пора! Ты знаешь, – наклонилась она к сыну. – У нас с падре Доменико одна и та же рука была. То есть линии совсем сходились…
– Ну?
– Как – «ну»? Ведь он умер… Значит, и мне скоро. Ладонь никогда не врет. Эти черточки на ней сам Бог провел… Понимаешь?
В постели он долго не спал. Окно оставалось открытым. Яркие крупные звезды светили ему. Он смотрел перед собою, но не их видел во мраке. Издали, из бесконечной дали светлые и радостные неслись к нему любимые образы, воплощавшие молодые мечты. Воздуху казалось мало, – дышать нечем, таким восторгом подымало грудь. Он сбросил одеяло. Прохлада широко струилась в его комнату, а ему было жарко. Откуда – то с середины озера доносилась чуть слышная песня. Запоздалый гребец, коротая время, возвращался в Торно или Блевио. Звуки и плакали, и радовались. Мрачная завеса, скрывавшая еще вчера всё перед глазами Этторе, сползала теперь, и он невольно повторял:
– Как хороша жизнь, какое счастье сознавать себя молодым, сильным, красивым, талантливым и, вместе с этим, носить в душе Бога!
И в который уже раз он сам себе страстно клялся: нигде и никогда не творить себе кумиров и перед жаждавшей покаянных рыданий массой не свидетельствовать ложно!
XXVIII
На этот раз он укладывался быстро. Было воскресенье, четвертое октября. День удался такой, какие и в этом благословленном краю истинная редкость. На небе ни облачка. Горы млели и нежились в солнечном свете. Озеро не отводило от солнца молитвенного взгляда глубоких голубых глаз. Виллы, окутанные ревнивыми садами, улыбались из – за обнимавших их зеленых рук. И руки эти держали у мраморных колонн и стен полные пригоршни поздних роз. Тонкий и возбуждающий аромат olia fragrans[61] был разлит в воздухе. Фиалки лиловели по склонам. В оврагах и складках берега лежали сквозные синие тени.
Этторе Брешиани вдруг сделалось так жалко и этой виллы, и магнолий, и платанов вокруг нее! Когда он увидит еще роскошь чудесного сада, в тени которого он бегал ребенком? Ну, мать – он встретит во Флоренции, а начнется настоящее дело, едва ли на первых порах ему удастся урваться из далеких и чуждых ему городов сюда, в эту тишину и прохладу… Вон Блевио уселся на полугоре, над самым обрывом, цепко уселся – даже дома к домам лепятся, как улитки, гроздьями приросшие к камню. Всё это ему и близко, и дорого и прощался он с ними, как прощаются с друзьями, посылая им грустное addio[62]. Как всё это не похоже на то, чего он ждал. Ему казалось, он задохнется от радости, оставляя отцовскую виллу, а вместо того сердце щемило и хотелось плакать.
Он вышел в Черноббио. Следовало пожать руку старику доктору и другу его матери. Тому на днях минуло восемьдесят три года, может быть, это свидание для них будет последним. От виллы было не более десяти минут до крошечного городка. Над ним звонили колокола и с высокой сквозной башни их торжественный благовест несся по озеру на ту сторону, откуда ему отвечали тем же белые и тонкие колокольни Торно и Блевио. Наивные домики Черноббио украсились, как могли. Пестрели коврами, гирляндами зелени. Вон окно бедной старухи Валерии, – у нее нечего было вывесить, а отстать от соседей казалось неприлично. Она закинула за окно голубую ветхую юбку, как и она помнившую лучшие дни, украсила ее желтыми чулками, а надо всем поставила единственное сокровище ее убогого угла – гипсовую Мадонну. Но солнце благосклонно к бедным, и небо на этот раз облило таким светом «лепту вдовицы», кинуло на нее такие оттенки, что Этторе невольно залюбовался…
Повернув в главную улицу – он принужден был приостановиться, прижаться к стене и снять шляпу. Подходила процессия – простая и искренняя, как и весь этот крохотный уголок, звонивший теперь на всё Комское озеро. Впереди, облачившись в белое и перепоясав себя красным шарфом, необыкновенно важно шествовал факино из отеля «Вилла д’Есте» с хоругвью Богородицы в руках. Хоть сейчас пиши с него Кориолана! На нем не обсох еще пот. Целое утро таскал сундуки англичан – путешественников по мраморным ступеням великолепной гостиницы, но сейчас, сию минуту, во главе шествия он был преисполнен такого достоинства, что сограждане кричали ему навстречу: «Ессо il nostro Рере! Che bella fgi ura!»