Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии — страница 30 из 46

[63]

За ним следовали местные девушки. Сверх платьев они накинули белую кисею, свидетельствовавшую о чистоте их души и тела. Между ними, тоже под белым покрывалом, ковыляла старуха – горбунья. Она осталась девицей и всякий раз неотступно принимала участие в таких процессиях между подростками и молоденькими красавицами. Этторе улыбнулся было над гордым видом, с каким шла бедная калека, и вдруг поймал себя на этом и покраснел. В самом деле, как был бы бесчеловечен, подобный смех. Человек непременно чем – нибудь да должен гордиться. Иначе ему тошно и невыносимо жить на свете. В чем – нибудь у него да должно хоть иногда сказаться преимущество над другими, иначе он будет чувствовать себя и слишком внизу, слишком подавленным и угнетенным. И, взглянув второй раз на уродца с седыми волосами, Этторе понял, как она радуется, что до семидесяти лет осталась, – может быть и поневоле, это всё равно, – девушкой. Сколько счастья ей доставляет такая мысль в яркий и солнечный день перед благоговейно обнажившей голову толпою и какой свет эта радость бросит на весь ее остальной год. Благодаря четвертому октября и ее появлению в белой кисее между подростками, сиявшими молодостью и здоровьем, она могла дожить до сегодня, не считая себя уже слишком несчастной, заброшенной и униженной.

Девушки пели, и в их хоре Этторе отличил и горбуньино «Ave, Maria, piena di grazia…»[64]. За ними следовали с бедными реликвиями деревенской церкви вдовы в черном, местные конгрегации (и здесь были такие!) в белых сутанах и разноцветных шарфах. Привыкшая к муниципальной жизни Италия вся сплочивается в цехи, общины, клубы. Тут никто не борется и не завоевывает себе жизнь в одиночку, поэтому и в скромном, крохотном Черноббио оказались десятки таких, все со своими знаменами, непременно яркими, непременно расшитыми золотом и с девизами, каких бы не постыдилась, пожалуй, любая могущественная монархия!

За корпорациями, гремя тимпанами и кимвалами, шествовала «banda municipale» – местный оркестр, в столь ослепительных доломанах и украшенный такими пестрыми перьями, что можно было вообразить себя на выставке птицеводства. Банда играла королевский марш, заменяющий гимн и обыкновенно исполняемый в торжественных случаях. Позади, стараясь по возможности быть величественным, едва – едва передвигал ноги старый священник в нарядном облачении, с мальчиками, которым, за спитою пришпилили петушьи хвосты, в виде вееров, изобразив херувимов. Они, взявшись за концы священнических риз, несли их, оттопырив насколько хватало. Издали скромный попик, таким образом, был похож на индюка, расфуфырившего крылья.

Мальчики – херувимы были необыкновенно горды. Еще бы, это лучшие ученики местной школы и вправо поддерживать ризы своего «падре» являло для них единственное преимущество перед всеми товарищами… За ними понурясь ползли Мафусаилы и Энохи общины хотя и в оборванных, но красных с белым накидках. Всё это было мало, ветхо, наивно и тем большее впечатление производило необычайною серьезностью и благоговением толпы, склонявшей по пути процессии колена. Увидев Этторе, попик улыбнулся ему одними глазами. Еще бы! Он учил его в детстве, и, когда тот, в качестве инженера, выстроил первый мост, сельский священник необыкновенно возгордился. А как в «Il Secolo» напечатали портрет молодого Брешиани – капеллан купил себе двадцать пять экземпляров газеты и одну из стен рабочей комнаты оклеил ими.

Молодой человек нашел доктора в его крошечном садике.

– Слышал, слышал. Ты уезжаешь?

– Да… Зашел пожать вам руку.

– То есть проститься навсегда. Вернешься, зайди на мою могилу… Под большим кипарисом, знаешь?

– Ну, вот… Рано…

– Нет, пора, мой мальчик… Это вам жить, а нам давно уже режиссер сверху кричит: занавес! Кипарис великолепно разросся… Тихо там… В ногах – азалии. Весною будет отлично. А тебя на простор тянет, да?

– Нельзя терять времени. Теперь каждый день дорог.

– Пожалуй! Это только мне всё равно. Попытай, попытай счастья. У молодых особое понятие о нем. Они ищут бури. Померяться с ней хотят… И был такой же. В сорок восьмом на стенах Рима дрался. С Гарибальди в Америку бегал. Потом Италию делал. Я ведь один из «тысячи»[65]. Ну, а как состарился – понял, в чем настоящее счастье.

– В чем?

– Не то слово привел. Счастья нет. Оно призрак. Только издали дразнит. Схватил руками – и ничего. Не то слово! Благополучие, вот настоящее… В чем это благополучие? Вот в моем белом домике, в свете солнца на его стене. В поздних розах. Сядешь тут, вот, в тени старого платана… Он ведь, мой мальчик, старше моего прадеда, если бы тому довелось дожить до сих пор! Сядешь и смотришь. Видишь, как радостно дрожат от легкого ветерка молодые листья, как на этой белой стене хороши розы… Белые на белой… A вглядись – в их белизне капелька живой крови! Она чуть – чуть подернула их румянцем. Нежным – нежным. Точно старая эмаль. Ничего яркого. В мое время так по фарфору писали. Доживешь до моих лет и часами будешь смотреть, как бабочка трепещет, уцепившись за такую розу, как солнце отражается золотом сквозь мирты… И такой обнимет тебя покой, такая тишина! Лишь бы только побольше солнца было… Я, знаешь, лежал у себя больной. Открою, бывало, глаза и смотрю в окно. A из окна одни вершины платанов и за ними синие горы… И вот ведь так и чувствуешь, что ничего больше не надо. Решительно ничего! Я поработал, заплатил дань. Пять лет в австрийской тюрьме сидел. Фельдмаршал Радецкий[66] меня к расстрелянию приговорил. Я имею право на этот отдых. Одно тебе скажу: нет ничего лучше Божьего мира и выше братства и любви между людьми. В молодости мы думали – всего слаще свобода. А теперь я так понимаю, будь братство и любовь – и свобода не нужна. К чему она – и без нее никто на тебя руки не подымет… Вон видишь… Посмотри – ка на гору, где лощинки…

– Вижу.

– Большой кипарис.

– Вижу.

– Именно под ним… Чудесное местечко… Сколько там солнца. Как – то я взобрался туда. Птиц, птиц! Звон от них в воздухе. Каждая по своему, а в общем, куда лучше нашей «banda municipale». Приходит ко мне падре и укоряет: «Стар ты, говорит, а в церковь к св. Франческо никогда не зайдешь». А я ему – я всегда в церкви! «В какой?» А вот! – показываю рукою кругом. Можешь ли ты создать храм, подобный этому? Подыми – ка колонны, как эти платаны, отделай их такой резьбой, как эти мимозы. Выведи своды вроде небесной лазури и зажги лампаду, в это солнце. Попробуй! В таком храме каждый цветок – кадило. Есть у тебя фимиам, равный моим розам? Ну – ка – поищи. Тут всякое дыхание – молитва. Мы им возносимся к вечным идеалам братства и любви. Мы ничего не просим у них. Здесь всё есть – умей понимать только. С тем и ушел от меня старик… Когда ты едешь?

– Завтра утром.

– Ну выплывай, выплывай на простор. Простор! Тебе свет кажется ужасно велик. А ведь он не больше нашего сада. Потому что он весь во мне. Умру я, и не будет для меня мира… По крайней мере, этого… Только я бы хотел умереть, знаешь, когда солнце садится. Я так и своей Мариетте приказал: придет мой час – вынеси меня сюда на воздух. Только чтобы именно на закате. Солнце уходит туда – назад. И предо мною всё будет гореть прощальным огнем… И вершины гор покраснеют в последний раз, и мои розы засветятся, как яхонты… И чтобы, понимаешь, с прощальным слабым, желтоватым лучом и для меня наступила вечная ночь. А ты иди и живи во всю. Помни, кто не жил – для того нет такого благополучия. Не бойся ошибаться. Не ошибешься – правды не найдешь. Дерзай на все… У тебя впереди еще много времени, расквасишь себе нос – заживет. Одно помни – никогда не говори: «не смею» и ни в чем не спрашивай позволения. Лишь бы в душе жили честь и любовь, а с ними ничто не страшно. Поцелуй мою морщинистую щеку и уходи. Мне мало осталось радости любоваться этими цветами и солнцем. Я тебе не могу отдать слишком много времени… Прощай, мой мальчик!

XXIX

В конце октября великий муж неожиданно оставил виллу.

Бедная жена его едва успела с ним проститься. Он не счел нужным сообщить ей, что переговоры с Россией у него возобновились опять. Ему предлагали турне, которое должно было начаться Одессой, продолжаться Харьковом, Киевом и закончиться Москвою. Карло Брешиани не хотелось ехать. Его утомляло наше отечество – но сезон был свободен, отдыхал он достаточно и скоро бездействие начало его томить, так что он даже придирался ко всем окружающим. Когда его агент сообщил ему о новых предложениях с севера – он отвечал: принимаю, и только вечером накануне отъезда, приказав лакею уложиться – объявил жене:

– Мы расстанемся теперь.

– Как? Разве ты едешь?

– Да… Завтра чуть свет. Ты еще будешь в постели.

– Как же это!? Куда? – растерялась она окончательно.

– На этот раз далеко. Через Венецию и Вену в Одессу. А там будет видно.

– Карло, в твои годы!?

Он засмеялся.

– Я еще на тот свет не собираюсь. Брешиани сойдет со сцены только тогда, когда найдется новый Брешиани. Пока у меня нет соперников. На пятнадцать лет меня хватит. Да и во всяком случае, таким, как я, надо умирать на подмостках, при свете рампы. Это то же, что для полководца боевое поле. Переживать себя не следует… Тебе сын не писал ничего?

– Я имею от него сведения чрез Эмилию.

– Ты и сама к ней поезжай. Охота тебе здесь оставаться одной.

– Да, разумеется.

И только. Уходя к себе наверх, он так же, как и всегда, пожал ей руку. Старуху так было и толкнуло к нему, но она во время удержалась. Гениальный супруг ее только бы удивился, или еще хуже, ответил ей шуткой: «Мы – де слишком стары – я для Ромео, ты для Джулиетты. Под гримом – пожалуй, но без него – нет, не годимся».

В спальной он собрал кое – какие нужные ему бумаги. Чемодан был уже уложен. Большим багажом и его отправкою заведовал секретарь, пребывавший для сего в Милане. Значит ему не о чем было заботиться больше. Он заснул спокойно и ровно, как всегда. Солнце еще не поднялось настолько, чтобы ярко осветить вершины заозерных гор – как к нему в дверь постучали. Старик проснулся, взглянул на часы и быстро оделся.