Близнецы святого Николая. Повести и рассказы об Италии — страница 37 из 46

ивила Брешиани. Обыкновенно в пьесах пишут «Великолепная зала», но поднимается занавес, и на сцене дрянь и рвань. Тут было иначе. Громадный атриум дворца поражает красотою. Мраморные площадки и лестницы величаво поднимались в высоту, где под лунным светом таинственно белели статуи.

«Откуда Моини взял всё это?» – шевельнулось в уме у Брешиани. Сцены между Анной и Уго и ею же и Одерико он пропустил без внимания… Анна отогнала подлого соблазнителя. Несколько фраз, полных меланхолии и нежности к Стефано… И вдруг его восклицание за сценою:

– Анна!

Брешиани вскочил… «Что это?… Чей это голос? Не может быть».

Анна бежит навстречу. И опять за дверями:

– Mia sposa[85] – Anna!

Ведь так обманываться нельзя… Великий муж чуть не весь выдвинулся за барьер, чтобы увидеть Моини, когда тот выйдет. Вот он. Анна, закрывает его своими объятиями… И вдруг в зале раздался крик. Карло Брешиани упал в угол ложи. Из соседней взглянули к нему. Капельдинер постучал и вошел.

– Вам дурно?

– Нет, ничего… Теперь прошло.

А в голове стучат молотки, сердце колотится, и бешенство так и душит.

Так вот он, Моини. Вот этот новый гений, которого сравнивают с Брешиани, вот эта скороспелая слава. Негодяй! И какая наглость! О, теперь всё, всё ясно. Эти оскорбительные статьи, выходки мелких изданий, намеки – продиктованы им, им самим. Понятно, что он жаловался всем на старика – отца. Карло Брешиани должен был казаться чудовищем. Еще бы стоять поперек дороги у такого юноши. Мешать ему везде и во всем. Не догадаться умереть раньше! Он не может ошибаться. Это его Этторе, который теперь «проводит дорогу где – то около Смирны на востоке». Какая мерзость! Какой скверный обман! Его, его Этторе. Его фальшивое лицо, умеющее быть таким искренним, его глаза, кажущиеся открытыми настежь, вся душа в них, а в этой душе вечная ложь и замыслы… против кого? Против отца!

Карло Брешиани оставался в углу.

Он дрожал, как в лихорадке. В волнении не знал, что делать: то потирал себе руки, то расправлял пальцы, хрустя суставами, то едва сдерживал восклицания, которые готовы были вырваться из больной груди. Хорошо, что его голос от испытанного только что потрясения хрипел. Горло перехватывало спазмой. А то он мог бы крикнуть на всю эту залу: гоните его… это мой сын. Душа подлая и низкая!

Всю жизнь стоять на высоте, приобрести громадное имя, подымать жалкую, изменившую ему толпу, до себя! Вкладывая в ее душу лучшие чувства, вести ее к великодушию, героизму, слезам покаяния к мести за слабых и униженных, и для чего – чтобы пришел его собственный сын, его отродье – и занял его место, да еще как – клевеща, жалуясь на него, подчеркивая повсюду свои мнимые преимущества, делая его, отца, смешным, мелким, выжившим из ума.

И старый Брешиани вышел в коридор. Оставаясь в ложе, он не выдержал бы и крикнул на весь театр.

XXXIX

Когда он принудил себя, наконец, вернуться и слушать, значительная часть второго акта прошла.

Зала театра была вся захвачена молодым артистом. Она отдыхала, когда он уходил, и опять впивалась в него, только что он показывался.

Брешиани теперь и силою не оторвали бы от сцены. Он всё еще кипел негодованием, но бешенство уже не ослепляло его. Он хотел одного – быть беспристрастным судьей, хотя какое – то облако часто заволакивало от него Моини, Этторе то ж. И старик не мог удержать на губах резкого слова или проклятия сыну, доставившему ему столько горьких минут. Тем не менее явление шло за явлением, действие, как всегда у Джиакометти, развивалось широко и сильно, страсти разгорались во всю и высказывались ярко, жизненно, точно каждым словом ударяя по сердцам слушателей.

Карло Брешиани был слишком артист, чтобы не увлечься самому. Он радовался пока всякой ошибке сына. В одном монологе у него не хватило дыхания, и голос его оборвался. В другой раз он споткнулся, но вдруг овладел собою и кончил сцену с таким блеском и увлечением, что старик крикнул сдавленно и хрипло «браво» и руки уже поднял, чтобы присоединиться к аплодирующим, да удержался вовремя… «У щенка есть кое – что. Без ничего ведь нельзя надуть публику». И он с удвоенным вниманием занялся малейшим жестом, интонацией Моини… «Есть, есть, несомненно, есть. Рутины никакой. Голос иногда торжественен и силен, как колокол, всегда – искренен»…

Брешиани никогда у себя не мог добиться задушевности. Она не давалась этому колоссу, потому у него и не выходили те монологи, когда он оставался сам с собою и размышлял вслух. Потом, у сына есть еще что – то. Оно не сразу дается пониманию. Видимо, весь он уходит в эпоху и положение. Чувствует и делает, как делали и говорили эти давно сгнившие в могилах исторические герои. Но они героями являются в пересказе поэта для нас, для себя они были простыми, совсем простыми людьми. Это действительно особая игра – как будто артист раскрывал вам, не заботясь о красоте внешнего положения, душу Стефано Леркари. В каждом движении его лица, часто помимо слов, – страдание за оскорбленного отца. Слова иногда идут сами собою, как это бывает на деле, а внутренняя жизнь течет и разливается другим руслом, и слушатель это замечает и его больше подхватывает и кружит в недосягаемой высоте.

Негодование благородного сердца, сознавшего, как несправедливы все к дорогому ему человеку, мало – помалу ураганом подымается в душе сына, отравляет ее жаждою мести, и еще недавно весь – нежность и ласка, теперь он вдруг становится страшен как туча, в которой зреют громы и молнии. Она тиха, и он тих, но глаза у него уже засверкали, голос вздрагивает, руки невольно дрожат. Еще минута, и влюбленный муж – весь увлечение и жажда счастья, сделается мстителем, судьей и палачом в одно и то же время.

В третьем акте Брешиани забыл, что он отец… Перед ним был не оскорбивший его Этторе, a действительно сын униженного дожа. Старый артист уже не заботился о том, что его узнают.

Он наклонился через барьер и стоило его сыну поднять туда глаза, чтобы узнать львиную голову отца. К счастью, ни ему, ни кому – либо в зале не пришло даже на мысль отвлекаться от того, что совершалось на сцене. Тут передо всеми в живых образах развертывалась не драма Джиакометти, а настоящее историческое событие воскресало в красках, лицах и голосах давно погибших людей. Этторе играл, так, что позади него точно стояла эпоха. Он не только был большим артистом для себя самого, он, вместе с лицом, изображаемым им, воскрешал целую полосу незнакомой жизни. Как в сказке, люди переносились за триста лет назад и болели недугами того времени…

«Народ страдающий, народ изнеможенный, зову тебя!»

Это у него вырвалось так мучительно, с такой безысходною тоскою, что Карло, сам не замечая, что с ним, невольно отер слезы, показавшиеся у него в глазах. Обращение к женщине, в которой обманулся, вышло так благородно и чисто, что старику совсем уж захотелось плакать… В самом деле, Этторе по своему понял положение и, говоря слова, написанные автором, исправил их смысл. В проклятии сказалась не ненависть к сердцу, которое он любил когда – то, а мука о его утрате. Сцены слепого бешенства были одухотворены чем – то высшим, точно этот сильный и смелый человек внезапно сделался орудием правого гнева Божьего. В его злодействе нечто одухотворяющее, само небо бросило на него свои голубые тени… Я бы сказал, что эта игра была символическою, знаменовавшую не бедные слова, написанные на пожелтевших страницах, не то только чувство, которое выражала она непосредственно – но всю душу, с ее жизнью, громадной и разнообразной, вылившеюся в нежданном исходе.

Были такие места в пьесе, которые (Брешиани хорошо это помнит), обыкновенно проходили незаметно. Теперь они подняли его, да так, что, когда опустили занавес, он вместе со всеми сидел молча, пораженный, растроганный, не смея шумом вызова нарушить благоговения, которое было в его душе. Тем громовее раздались рукоплескания, после этой длинной паузы, ярче всего указавшей успех молодого актера. Он выходил на вызовы. Брешиани оправился и, откинувшись, смотрел на него, уже не присоединяясь к восторгу залы. Очевидно, Этторе еще не пережил всего, только что изображенного в акте. Лицо его было не покойно, и сам он казался потрясенным. Он кланялся, не радуясь и не разжигая толпу на новые овации поддельным восторгом.

После третьего выхода, явился режиссер и объявил что «артист просит извинения, ему надо готовиться к следующему действию».

«Лицемерие или правда?» – шевельнулось у Брешиани в душе.

Он закрыл глаза и начал переживать только что испытанные ощущения.

Едва ли не в первый раз в нем шевельнулась гордость за сына. Ранее знал он в нем талантливого инженера, но как всякий артист, писатель, художник, он на другие профессии смотрел несколько свысока. Теперь он повторял про себя: «Да он мой сын… действительно, мой сын… Он идет против отца. Он действует назло мне, но он талант, большой талант, может быть, гений, и мой сын, все – таки. Несмотря ни на что, мой сын… Мой сын… Династия Брешиани? Кто это сказал когда – то? А ведь в самом деле, это, пожалуй, будет действительностью»… Потом ему пришло на мысль прежнее предположение, что Этторе копирует и его, и Росси, и других… Где же это? Он что – то не заметил. Старик начал вспоминать момент за моментом. Нет. Видно, что он изучил их, но это для него было только школой. Он ничего не заимствовал механически. Он всё претворил в себе свое, исключительное. В каждом его слове отразилась его личность, его душа.

И Сальвини, и Росси, и он, Брешиани, дали ему только азбуку…

Не в этом ли настоящая преемственность у истинных гениев?

А все – таки он напоминает его, старого Брешиани, не теперь разумеется, а много – много лет назад, когда Карло был еще молод и глаза его, как выражались тогда, горели нестерпимым блеском.

XL

Ночь была яркая, такая, какие даже в Неаполе редко удаются.

Месяц застоялся над Партенопейским заливом, и как смутные грезы вдали плавали над его недвижимыми водами Капри и Сорренто… Их красивые массы виделись сквозь дымку, и потому казались еще воздушнее, призрачнее. Точно их не было в действительности, а это лунный свет и голубая ночь рисовали сказочные миражи. Белые виллы Позилиппо – на матовом серебре. Сант – Эльмо и Чертоза – союз веры и тирании