[86] плыли куда – то под небесами, в лазурное царство таинственных преданий. Спектакль кончился.
Весь в угаре, ошеломленный, почти ничего не понимающий, Карло Брешиани вышел на Санта – Лючию. Что с ним делалось? Улеглась ли злоба? Или она тлеет в глубине души, чтобы опять вспыхнуть и сжечь в ней остатки недавнего восторга. Он знал только одно: теперь ему нечего было и думать о покое, о сне, о постели. В комнате – как ни широко растворяй окно в прохладу – всё равно. Самые стены ее будут давить и мучить. Надо заходить себя, утомить до того, чтобы даже воспоминания не осталось, – тогда, пожалуй, на выручку придет забытье и он проспит до утра, до солнца, до новых мыслей и новых забот. Смутно и неясно пока, но он чувствовал: случилось что – то, от чего целая полоса жизни отходит прочь. Отходит, не оставляя следа, – и перенести это трудно, почти невозможно. Надо быть кем – то другим, а не самим собою. Скинуть с себя, как негодную больше одежду, свое «я», а ведь у него, кроме этого «я», ничего в душе не было, и это «я» так громадно, славно, что после него останется пустота, ничтожество, забвение. И тотчас же возмущенная мысль подымалась, затуманивая мозг одуряющим чадом: с какой стати? Что такое случилось? Кем я побежден? Ради чего я сложу оружие…
Он пошел вдоль Санта – Лючии, обогнул отель «Vesuvio» на набережную. За каменною оградою, внизу, спало море, тусклое и тяжелое. Только лунный свет где – то посреди залива горел громадным синевато – белым заревом… В этом отблеске мертвенное, фантастическое. Тишина, – точно эта холодная ночь совсем заворожила шумный город. Даже издали с via di Roma не доносился говор толпы, никогда не оставляющей эту улицу.
Только изредка плеснет рыба и по темному стеклу моря бегут всё расширяясь, сплетаясь и расплетаясь серебряные звенья. Вон одна шлепнула хвостом почти у самой стены берега. И опять молчание, странное. В нем нечто выжидающее, крадущееся, притаившееся.
Карло Брешиани припоминал весь этот вечер… Опять перед ним словно въявь вырос молодой и красивый сын. Минуту за минутой старый актер следовал за ним. Каждое движение, каждое слово, – где тайна этого громадного успеха? В чем он мог уйти дальше нас? В искренности, задушевности? Нет. Это не одно. В непонятном умении наводить на целый ряд чувств и мыслей, вовсе не зависящих ни от автора пьесы, ни от самой сцены? Гипноз, что ли? Да ведь вся сила искусства в таком гипнозе. Кто из одной и той же чаши даст больше – затем и победа. Потом в малейших подробностях этой игры, чуждой старику – отцу, иногда неясной, – сказывалось изучение, великий положенный в нее труд.
О таком труде мечтал когда – то и Карло Брешиани, да ему не было времени. Надо было играть, играть, играть. Кончался один сезон – начинался другой… за другим третий, а там приходило на смену утомление, – только бы в себя прийти! Двигаться вперед нечего было и думать. Приходилось отливать раз навсегда известные формы. Этторе хорошо! Он пришел на готовое. Ему не надо думать ни о чем. В детстве и юности он не знал нищеты. Та суровая школа, через которую прошел его отец, не отняла преждевременно у сына чистоты и ясности его взгляда, ласковых и нежных звуков его голоса. Жизнь оставляла ему пропасть досуга… Не то, что старику – актеру.
Карло Брешиани помнит, как он знакомился с Шекспиром – собрал у себя и читал поочередно расписанные роли! Добыть издание гениального писателя нечего было и думать, хоть во всем откажи себе. До многого приходилось добираться ощупью, к чему Этторе шел уверенно и прямо… Тем не менее всё это выработано им самим, и только им. Отец теперь вспомнил ту бездну, которая всегда лежала между ними. Сын ни разу не мог, не смел обратиться к нему за советом или указанием. Он только записывал в дневник вопросы, которые ему хотелось предложить отцу. И в этом, разумеется, вина Карло Брешиани.
Он даже невольно остановился. Налево лежала громадная Villa Nazionale. Точно тучи приникли к земле, так густа и темна была ее зелень… Пальмы рвались из нее в синюю бездну, наводненную лунным светом. Вверху маревом казались горы, застроенные домами… Белыми в густой лазури ночи, белыми, окутанными серебряным флером. Да, именно вина – его и только его. Может быть, – если бы не она, вместо того, чтобы испытывать всю эту муку – он радовался бы теперь с сыном и гордился им как своим созданием. Сколько бы счастья было – иметь право вызывать его вместе с другими и говорить ясно, открыто: я прожил не даром. Умру – вот мое наследие. Он стоит не меньше меня, но это мое «я», воскрешенное и молодое.
А теперь? В самом деле, не тяжко ли он виноват перед Этторе? Ведь отец ничего не упустил, чтобы захолодить его душу, зажать рот ребенку. В эгоистическом самопоклонении он думал, что ему, великому Карло Брешиани, не нужен никто… Зачем ему семья, – когда перед ним преклоняется весь мир, у него есть любовь сотен тысяч, миллионов сердец, он всюду, куда появится – свой, и всё кругом принадлежит ему по праву… И вдруг пришло время, всё это может отойти от него, оставить его – и он останется один. Один в суровом величии, как горная вершина с ее льдами и снегами. Если бы она могла чувствовать, как чувствует человек, как бы ей было холодно и скучно в поднебесье… Одинокой, и всегда одинокой. Говорят, что это лучше. Величие не должно себя связывать ли любовью, ни дружбой. Но вот теперь, когда это величие переживает само себя – легка ли ему будет вечная пустыня вокруг?
А он, действительно, захолаживал и душу и сердце ребенка.
Странно, прежде это не приходило и в голову Карло Брешиани. Слишком был занят собою и своими делами. О семье думать было некогда! Она даже являлась ему чем – то докучным, посторонним, навязчивым. И только теперь всё чаще и чаще перед ним становится вопрос: прав ли он? Сколько раз он замечал на личике малютки – сына выражение любви и ласки. Улыбнись ему отец в такую минуту, и ребенок в радостном порыве кинулся бы к нему. Но Карло Брешиани, живший на сцене в вечной кипени и суматохе, не терпел дома резвости и шума и, разумеется, всех довел до того, что вокруг великого человека царила могильная тишина. Именно, могильная. Можно было усомниться, бьются ли сердца у этих людей, смотревших на него с таким религиозным ужасом.
Точно въявь ему рисуется солнечный день на вилле. Озеро сверкало под солнцем, горы по другую сторону тонули в блаженстве его света и ласки. В саду было хорошо – пахло цветами. Тысячи бабочек носились над ними. В каштанах, казалось, каждый листок пел, свистал и щебетал – столько сюда налетело всякой птицы. Дрозды швырялись, точно черные комочки, из куста в куст. Величавые кипарисы одни с презрением уносились в святую и чистую лазурь неба, ото всей этой земной и временной красоты! Олеандры только что распустили пышные алые цветы. В яркой зелени ностений гордо и одиноко раскрылись громадные белые благоуханные чашки – точно кадила, имевшие дело с божеством, курившиеся фимиамами ему и высокомерно отвернувшиеся от людей и их мелкой суетной радости. Зато пылали этою радостью, неистово дышали страстью и вожделением такие же белые, такие же громадные, но ничего общего с небом и святостью не имевшие магнолии.
Карло Брешиани вышел в сад. Тогда именно у него начал ломаться репертуар. Он, мало – помалу, оставлял роли юношей и переходил к нынешним… Задумавшись едва ли не о создании короля Лира, он сел на скамью и под гигантским платаном, от которого почтительно отступили другие деревья. Платан этот просуществовал несколько веков, и его чудовищные благословляющие ветви рукополагали даже тихую воду озера. Карло Брешиани представлял себе помешанного короля в лесу, среди неистовства стихий, залитого ливнем, замученного бурей и вдруг точно шарик подкатился ему под ноги. Великий артист очнулся и различил розовое улыбающееся личико Этторе. Как он мог тогда оттолкнуть ребенка ногой? Теперь его даже в жар бросило от этого воспоминания. Да, как еще оттолкнуть! Мальчик ударился о скамью напротив и расшиб себе лоб. И теперь, когда он волнуется, шрам выступает у него ясно. Недавно, споря с сыном, Карло Брешиани различил это. Слишком за живое задел Этторе, и тому кровь кинулась в голову и тотчас же не стертый долгими годами след выступил над правою бровью… А приласкай он тогда малютку! Что ему стоило положить руку на его головку… Карло Брешиани отнимал ее и потом от уст мальчика, благоговейно касавшегося ее. Да и мало ли было подобных случаев. Сердце дитяти привязчиво.
Через несколько лет сын позабыл всё. Как – то возвращаясь из института, где он, так много слыша об отце, привык гордиться им, боготворить его, Этторе кинулся на шею великому, неподражаемому артисту. Карло Брешиани изумленно и брезгливо отвел его рукой… Тот был весь в пыли от дороги и в копоти от локомотива… Больше сын уж не порывался к нему. Старик не знал, как тот ночью проникал в его спальню и, испуганный, бежал оттуда, а то его мука еще бы усилилась. Холодное, скучное детство! Теперь Карло Брешиани готов был плакать. Он сам не понимал, что с ним, но этот молчаливый, внимательный мальчик, большие и пристальные глаза которого неотступно следовали за отцем, вдруг стал ему и близок и дорог. Нельзя было любить отца вблизи, он поклонялся ему издали… Боже мой, Боже мой, если бы вернуть всё это. Как он, Карло Брешиани, столько раз изображавший лучшие чувства на сцене, мог оставаться в действительности им чуждым? Или может именно потому они и казались слишком пошлы для жизни? И не только пошлы, но и бледны. Сцена сгущает жизнь – приподымает ее. Тут и искренность гримирована… Да, именно потому, что «столько раз» – их и не хватило для семьи… Проклятая слава, отвратительное дело! Но все ведь таковы? Нет, это было его личным характером, особенностью… Если бы вернуть всё это… Вернуть!
Карло Брешиани остановился.
Незаметно для себя, он поднялся на Позилиппо.
Над ним вверху простирали зеленые зонтики картинные красивые пинии. Вниз падал скат, в пышной зелени, точно курившейся лунным светом… Таинственно и недвижно лежала бездна залива, и за ним весь белый, стройный, несравненный террасами подымался Неаполь. Везувия не видно. В осиянной дали красным пятном вспыхивал его кратер…