Сказать ли, – он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты.
Жизнь точно возвращалась к нему и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало – помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключенного. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоса настоящего дневного света.
Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, – узник любовно всматривался в ясно выступавшую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду темные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стертые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною, как в первый раз, белесоватой паутинкой…
Ему недоставало только живого существа – друга в этой тюрьме.
Судьба послала узнику и это утешение.
Раз всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов ее что – то белое. Ранее он не видал его, – оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивленный, он пошел туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу.
Он опустился к белому пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель его заключение…
Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого, слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины, да этот нежданно поднявшийся гость заполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб… Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека…
Таким образом, мертвая доселе тюрьма мало – помалу наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника.
V. Залетная гостья
Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о ее изорванные отвесы. В возбужденном ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, – только когда, с трепетавшим сердцем, и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывавших своими сильными крыльями гребни, оперенные белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях…
Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в темном углу его темницы…
Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.
Пусть он умрет исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, – он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня, – песня, которою служил он добру и правде, песня, которая – как сам он видел когда – то – вызывала слезы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появлялся иногда какой – то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком ее он стучится в твердую кору королевского сердца.
A теперь – кто поет эти песни?
Быть может, нашелся льстивый певец, продающий свой дар, как свое слово – проповедник? Быть может, он под тяжелыми сводами памятных узнику зал славит торжество силы и неправды и, как палачи господина топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеется в своих песнях над нищетой и страданиями! A его песня давно замерла и забыта!
Раз он лежал на своей каменной скамье, погруженный в эти грустные мысли, как вдруг не по – прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой – то незнакомый голос крикнул ему:
– Эй, ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду.
– «Верно, сторожа переменили», – мелькнуло в голове изумленного узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:
Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей – землей,
Кто не трутнем в мир родился.
A работником – пчелой…
Честный труд дает народу,
Вместе с жатвой полевой,
Смелость, силу и свободу,
Мир – в дому, в душе – покой…
Точно сияние озарило поэта…
Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», но тот же сторож пел его песню.
Значит, песня его воскресла. Она живет, когда он умирает здесь. Она живет на зло этим стенам и этому мраку.
И кто же поет ее, – его тюремщик!
И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».
Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления… Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…
Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по – прежнему отворялось слуховое окно и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…
Но узнику было уж всё равно. Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в темном склепе. Душа его, вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.
VI. Отворилось
Опять шли дни за днями, и за неделями – недели.
Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый, как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот еще не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушел.
На другой день повторилось то же, на третий – вчерашнее оказалось нетронутым, на четвертый – он уж пошел наверх к домоправителю короля Рожера.
Толстый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чем говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окруженный врачами и только что отисповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключенных, томившихся внизу, в темных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом: он карал их вины, и только.
Второй раз сторож уж не решался идти к управляющему; он знал, что его выгонят за это! Пища и питье по – прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта; раз даже старый солдат крикнул ему что – то, но в ответ глухо послышалось только эхо…
Узник уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утеса. Ему незачем было любоваться игрой этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…
Бог вспомнил о своем певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и черные стены, и темные своды. Узнику казалось, что эти крылья горят каким – то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждет его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…
– Пора! – молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…
– Пора! – повторял он, чувствуя, что голова его горит, сердце замирает в ожидании чего – то великого, что вот – вот сейчас должно совершиться таинство освобождения.
Узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своем каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что это светлый ангел говорит ему:
– Да, твоя песня не умрет… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжелыми сводами королевской залы, переживет тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольется с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чем грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придет это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придет это время, и тогда неправда жизни уступит и отлетит назад, словно темнота при первых лучах яркого солнца.