Блок-ада — страница 16 из 38

д и нужд и вместе с тем очень скромен в своих требованиях. Рождается счастливое чувство, что он и я – это одно. Теперь я никогда не буду одинока, что так остро ощущала раньше».

Город проведет ее всеми кругами ада, отнимет сына, и сентиментальный стиль изначальной петербургской прозы сменится жесткой, со скрежещущим «ж», цветаевской фразой: «Я так сжилась с ним, что мне кажется, он был всегда, даже в моем детстве». Но это же в аду, а пока…

«Жизнь протекала своим чередом. Денег у нас хватало. Один раз в неделю бывали в городе, ходили в театр или кино. Сын начал интересоваться театром, особенно детскими постановками. Особенно ему понравились балет «Балда» и постановка ТЮЗа «Аленушка».

Вот так питерцы и произрастают, так их и растят. Семи лет еще нет – интересуется театром. Детскими постановками, и балетом, и драмой.

Как клен и рябина растут у порога,

Росли у порога Растрелли и Росси. И мы отличали ампир от барокко,

Как вы в этом возрасте ели от сосен.

(Александр Кушнер)

«21-го июня была суббота…»

Все даты в дневнике наследника, а потом и хозяина земли русской помечены указанием «четверг», «пятница», «суббота». А у Елизаветы Турнас, может быть, и случайно, уж во всяком случае бессознательно, соскользнувшее с пера «была» обнаруживает слух, позволяющий запечатлеть эпическое движение времени.

«И был день второй…»

«Мы с Витей поехали к Вл. Ив. Этот день, как и многие другие, прошел обыкновенно, за чаем, патефоном. Поговорили о том, что нового в политической жизни, но особенностей никаких не было».

Вот эту жизнь она вспомнит и с горечью крикнет в небесную пустоту: «Неужели я так много хотела, что у меня отняли все».

Но это она запишет уже в конце марта 1942-го:

«Если допустить, что есть Бог и он сейчас ведет расправу за грехи человеческие, то по-видимому, я самая большая грешница, ибо большего наказания не придумать. А может быть, я и ошибаюсь. Мне свое горе кажется необыкновенно тяжелым, но если вникнуть в жизнь окружающих, то видишь, что нет предела человеческим страданиям».

А это в мае, тоже 42-го:

«После смерти сына я хотела поверить в Бога, для этого я читала много о нем, тогда меня это успокаивало, правда, пока держала книгу в руках, но теперь я начинаю верить и боюсь. Порой мне хочется крикнуть: Господи, мирюсь со всем, только не накажи меня больше. Но я чувствую, что буду страдать еще и еще. Еще недавно я думала, что больше, чем я перенесла, ничего придумать нельзя. Но теперь я вижу, что несчастьям может и не быть конца. На моих глазах может погибнуть с голода или болезни моя сестра, мне может оторвать руки, и нужно будет валяться, как чурбак, причинять горе другим и страдать самой. Я боюсь всего».

Попытка обращения к Богу в конечном счете завершится взаимным равнодушием.

Но вернемся к повествованию.

Кто такой Вл. Ив., которому наносятся регулярные субботние визиты с ночевкой? 28 марта 42-го Вл. Ив. вывезет «Веру с ребятишками в Пестово» и окончательно исчезнет со страниц дневника.

Диспозиция расположения родни в пригородах – в Тайцах, Сестрорецке, Шувалово и Левашово – понятна только автору.

Сестра Лена с сыном, именуемым по-домашнему Лидей, живет на улице Герцена.

В Шувалово живет свекровь, именуемая мамой и почти не присутствующая на страницах дневника, поскольку, надо думать, сравнительно благополучна. В сорок втором она купит козу – это когда в городе и собак-то подъели.

Освобожденность дневника от обязательного груза – свидетельство той свободы, которая необходима для непроизвольного и искреннего сообщения о самом важном. И художнику самому знать, что важнее: пчелы, не ведающие о войне, или левашовская мама, в связи с началом войны не упомянутая.

«22-го июня с утра пошли с сыном в баню, Вл. Ив. собрался ехать в магазин покупать костюм. Было 12 часов, когда мы помылись и вышли из мыльной в раздевалку. В раздевалке меня поразило поведение женщин. Почти все плакали, ахали и поспешно одевались и уходили домой, даже те, кто еще не мылся. Я решила, что произошло что-нибудь здесь, и с этим вопросом обратилась к соседке…»

Вспоминается недавний приторно художественный фильм, исследующий, как говорили комментаторы, отношения Гитлера с его полуженой. Фильм начинается с предъявления героини, в банной наготе совершающей нечто вроде гимнастической разминки в романтических декорациях замка в Альпах.

Художественный изыск вызывает изумление, как бег канатоходца по веревке над пропастью со стопкой тарелок на голове.

Органическая художественность невыдуманной жизни потрясает.

«Разве можно сравнивать?»

А это вопрос к тому, что практически одновременно предъявил мне дневник и фильм.

Мать и сын, нагие, предельно беззащитные, вступают в войну.

Всего шаг – из мыльной в раздевалку.

В раздевалке уже война, первый шаг в безумие. Женщины уходят, убегают, забыв помыться, будто и вправду между мыльной и раздевалкой уже непреодолимая пропасть. Та, мирная жизнь, уже недосягаема.

Образная сила бытовых коллизий всегда восхищает, но их надо еще заметить, записать как важное.

Поразительна и эта подробность, дающая расширительное представление о житейском укладе, так кратко и емко: «Я решила, что случилось что-нибудь здесь». То есть в бане, в раздевалке. Привычка к шумным бытовым происшествиям, с раздорами, с непредсказуемыми поступками вроде бега немытых из бани казалась если не нормой, то единственно возможным.

«Война! – был мне ответ. Но с кем же, недоумевала я, и решила, что это смеется».

Ей объяснили: только что выступал по радио Молотов. Германия напала на Советский Союз. Бомбили пять городов.

«В груди у меня что-то сжалось, как будто нависла какая-то тяжесть. Даже Витенька молча быстро стал одеваться, как будто понимая, что это значит. Мы бежали, бежали до дома, навстречу шел Вл. Ив. Костюм, конечно, отошел на задний план. Мысли приняли совсем другой оборот. Мы с Витей сразу уехали в Тайцы. Быстренько приводились в порядок все домашние дела. 23-го взяли Вл. Ив. в армию и призвали меня».

В этих семи коротких фразах, очертивших путь героини из мира в войну, из мыльной в армию, таится истинное вещество прозы. Буквально на глазах, по мере чтения, кристаллизуется литературное качество записи. Уже ближе к концу явится стилистически цельный отрывок, выдержанный в гротескно-патетических тонах, а трагические финальные страницы оборвутся в предельном изнеможении оброненной фразой, без авторского умысла рифмующейся с финалом гоголевских «Записок сумасшедшего».

Автор сама чувствует, догадывается о происходящих с ней преображениях, чувствует себя другой, год блокады «усовершенствовал» ее, и, как ей кажется, напрасно.

«5 апреля 1942 г. Многое показал и дал почувствовать этот год. Я стала совсем другой, только все это уже не нужно, это стало не зачем, усовершенствовать себя не для чего и не для кого. Все вспоминается Витенька с закрытыми глазками, приоткрытым ротиком, ко всему равнодушный. Уже ничем не вывести его из этого состояния. К чему все житейские затеи».

Лишь мастерам удается заставить читателя увидеть трагические коллизии своими глазами.

Без всякой художественной оснастки, лишь доверяя своему чувству и слову, автор обращает ко мне самую жизнь, как не сыгранную ее сыном игру.

Что ж, по сравнению со смертью жизнь, конечно, игра, и с высоты, из бездны смерти, все видимое и сущее – житейские затеи!

Мне как бы уже заранее жаль тех, кто будет, я надеюсь, читать этот дневник и не заметит слов, рассчитанных как бы на «петербургский слух».

«11 апреля. Сегодня пойду в Шувалово. Досадно, что никак не могу привезти крест и ограду, ни за какие деньги не достать ни лошадь, ни машину».

Крест и ограда металлические, деревянные не простоят и дня, украдут на дрова.

Но вот это словечко «досадно». Оно может показаться недостаточным для выражения сильного чувства, на грани отчаяния. Помню, как у нас в семье известие о трагической гибели всеми нами любимого юноши, моего племянника, мама встретила словами: «Какая досада…», чем вызвала немалое удивление родни, еще обживавшей Ленинград. Так же и чеховскую Ирину, в ответ на известие о смерти Тузенбаха произнесшую лишь: «Я так и знала», люди, склонные к более обстоятельному посвящению окружающих в свои чувства, подозревают в черствости.

Когда я дочитал дневник, мне показалось, что сам Город избрал именно ее доверчивую и чистую душу зеркалом великого страдания и подвига. Сама же она едва ли об этом даже догадывалась.

Вспоминается, что в языческих культах существовали инперсонаторы – люди, назначаемые живым олицетворением божества или незримых правящих сил.

Вот и Город, осененный именем христианского апостола и царя-безбожника, не лишенный в этой связи самоиронии, позволил себе такой языческий жест.

Вполне магический сюжет.

Город как высшая незримая сила избирает себе инперсонатора, возлагает всю тяжесть выпавших испытаний, водит ее рукой, ведет свою тайную летопись, доверяя ей свои самые сокровенные мысли и чувства.

Женщина живет своей жизнью, не подозревая о миссии.

Удручает «художественность» сопоставления, но не всем же дано говорить так просто и емко, как говорит и пишет Елизавета Турнас.

Стихийное творчество на изначальных уровнях привычно определяется как примитив. И если примитив в живописи, музыке, поэзии – это, как правило, действительно первые шаги, то что такое «примитив» в прозе? Сказка? Но это еще не проза, «примитив» как игра в прозу – уже не проза, это причуды пресыщенного вкуса.

В самом письме Елизаветы Турнас для меня много необъяснимого.

Пунктуация у нее, что называется, самая приблизительная. Но, когда возникает необходимость выразить интонацию, она прибегает к приемам, каковые не преподаются в школе, но употребляются классиками. Например, вопросительный или восклицательный знак в середине фразы с последующим тире и продолжением с прописной буквы.