Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг. — страница 10 из 11

Глава I. Представления о цивилизованном порядке: формы упрочения

Искусство, творчество, чтение

1

Искусство, чтение, сам акт творчества препятствуют одичанию человека, при котором нет смысла говорить и об азах нравственности. Патетика лучших человеческих чувств, пафос справедливости, неприязнь к насилию и гуманизм, призывы к состраданию и помощи, проповедь добра – все это неизбежно должно было усваиваться даже теми, кто пришел в театр, кино и филармонию, движимый лишь прозаичными целями.

Тяга к искусству одновременно и подавлялась и упрочалась в блокадных условиях. Стремление выжить, сосредоточенность только на поисках хлеба обычно не оставляли место для иных забот[1547]. Но усвоенные с детства навыки и культурные потребности не могли исчезнуть мгновенно. Чтобы вытравить их, необходимо было время. Разговоры о хлебе, сколь бы ни важны они были для блокадников, становясь бесконечными и, главное, невыносимыми, могли вызвать и эмоциональные выпады против «бездуховности»[1548].

Хронику трудов и дней человека, противостоящего, нередко безуспешно, разрушительному воздействию блокады, но неодолимо стремящегося к искусству, музыке, театру, мы находим в дневнике Б. Злотниковой. «…Никакая работа, как и никакой человек не погасит во мне искру природы – творить… Как хочется услышать музыку – она восстановила бы мои силы», – записывает Б. Злотникова в дневнике 1 октября 1941 г.[1549]. Работа на заводе «бесплодна и ничтожна», из сослуживцев ей интересен только один, да и с ним она стесняется познакомиться. Искусство – это все; мысль об этом настойчиво повторяется почти в каждой дневниковой записи. Через месяц их тон резко меняется.

«Хочется есть», – отмечает она 5 ноября 1941 г.[1550]. И стыдится этого чувства, и, как может, упрекает себя: «…Нет ужаснее состояния, чем то, когда мысли заняты едой. Тогда человек теряет свое истинное подобие»[1551]. Нет, она еще не упала столь низко, еще восприимчива к прекрасному, еще способна творить. В записи 7 ноября 1941 г. мы встречаем, помимо самообвинения, стихотворение об осажденном Ленинграде (с использованием самых обиходных средств поэтического лексикона) и хорошо известную всем цитату из романа Н. А. Островского о жизни, которая дается один раз и которую надо прожить достойно. Афористичность и свежесть приводимого в этой записи риторико-поэтического материала сомнительны, но назидательность его отрицать нельзя: «Тот самый человек пустой, кто весь заполнил мир собой»[1552].

16 ноября 1941 г. она отмечает в дневнике, что живет только своими заботами – и это плохо: «Ведь нужно жить не для себя»[1553].

Нервность записей усиливается, в них чувствуется и экзальтация. «Пять месяцев жить без театра… Мне становится понятной тупость, грубость людей на заводе… Скорее бы дожить до веяния театра. Я не могу жить без театра», – пишет она 9 декабря 1941 г.[1554]. Что пересилит – дух или плоть? Она отталкивает все мирское и низкое – и молит о хлебе. Словно перед нами какой-то маятник: едва человек готов сдаться, отречься от высокого, признать хлеб главной и неоспоримой ценностью – и сразу же возникает мысль о театре, которая своей обнаженностью тут выглядит даже неестественной. Что пересилит?

«Постоянно сосет под ложечкой. Сегодня утром мне казалось, что я съем простыню.

Боже, дай пережить… Хочется жить и творить, творить без конца. Главное в жизни человека — это еда. Боже, дай пережить! Хочется есть много хлеба, каши, картошки и всего, всего!<…

>Только бы пережить. Боже, дай этому конец! Ужасно хочется в театр. Не верю, что когданибудь попаду в оперу»[1555].

В ней что-то позднее оборвалось. Чувство усталости и безразличия усилилось, жизнь стала предельно монотонной: «Утром встаешь для того, чтобы поесть суп с хлебом и ходишь-бродишь целый день для того, чтобы поесть вечером и лечь скорее спать. И так каждый день. Ничего не хочется делать и никуда не хочется идти»[1556]. Собралась пойти в театр и опоздала: встретила подругу, увлеклась разговором с ней; как это непохоже на прежние иступленные заклинания.

Происходит другое. После 25 июля 1942 г. в дневнике появляются записи нравственных поучений. Они сначала соседствуют с бытовыми записями, но далее начинают значительно теснить их. Их даже трудно назвать афоризмами. Откровенная их дидактичность делала неуместными остроумную игру слов и парадоксы. Кажется, что возникает своеобразное «вытеснение» театральной тематики морализаторской, при которой духовные искания не ослабевают, а приобретают иное оформление. Возможно, что-то взято из «Круга чтения» Л. Толстого или близких ему сборников, с их характерным языком и акцентом на проповеди. В однообразии повторяющихся поучений есть своя логика и последовательность: «Любить — значит жить жизнью того, кого любишь… Без любви никакое дело не приносит пользы и всякое дело, внушенное любовью, как бы оно мало и ничтожно не казалось, приносит изобильные плоды… Ты спросишь, каким путем достигнуть свободы? Для этого надо различать добро и зло самому, а не по указанию толпы… Делать добро есть единственный поступок, наверное, делающий нам благо»[1557]. У всех ее записей есть одна главная нота – подчеркивание того, что облагораживает человека, что ставит его выше утилитарной морали повседневного прозябания или противостоит ей.

2

«Посещение театров, конечно, незначительное, так как интерес ленинградского населения ограничивался главным образом добыванием необходимого питания» – сообщалось в докладе службы СД, составленном весной 1942 г.[1558]. В документе много предвзятости и идеологических оценок, что делает его похожим на пропагандистскую статью. Об интересе горожан к театру здесь вряд ли могли сказать что-то внятное. В 1941–1942 гг. в Ленинграде работал лишь один театр – Музыкальной комедии – который, конечно, не мог вместить всех желающих, даже если бы число таковых было ничтожным. Информатор СД явно не видел той «давки», которая наблюдалась у входа в театр[1559]. Полные залы иногда собирали и концерты в Филармонии; ее посещали и тогда, когда начался голод[1560]. В кружках, объединявших преимущественно интеллигентов, читали новые стихи, обсуждали работы художников[1561]. Порой трудно определить, всегда ли это диктовалось привычкой, заботой о престиже, страхом перед деградацией или стремлением представить себя одухотворенной личностью. Причины тут могли быть и более прозаичными – желание согреться, преодолеть одиночество в лишенных света и промерзших квартирах, заглушить тоску и чувство безысходности. «В театре были люди, такие же, как я, истощенные, закутанные, страшные», – вспоминала И. З. Дрожжина[1562], хотя, истины ради, заметим, что не все посетители являлись изможденными. В блокадной повседневности, нищей, голодной и во многом лишенной духовных порывов, когда человек чувствовал себя униженным и раздавленным, приобщение к культуре было и способом выделить себя среди других. Никто не хотел быть последним, быть презираемым, быть отверженным. Е. Шварц описывал, как в поезде, увозившем из Ленинграда артистов, каждый доставал из багажа и демонстрировал другим нечто, что должно было удостоверить его ценность: «Авилов показал газету, в которой был напечатан приказ о его награждении, и хвалебное письмо Репина, написанное с большим темпераментом. Я вытащил изданную театром комедии „Тень“. Шервуд… тоже зашевелился и предъявил монографию о нем… Предъявляли мы эти документы друг другу»[1563].

Если нечего одеть, чтобы прикрыть лохмотья, если нет лишнего куска хлеба, чтобы сгладить заострившиеся, старческие, «дистрофические» черты лица, так хотя бы это – чувствовать себя и быть в глазах других одухотворенным человеком. Интерес к музыке и театру во время осады обычно описывался односторонне, эмоционально и патетично, но если мы и не всегда поймем его мотивы, то имеем больше возможностей оценить его роль в поддержании нравственности. Сочинение стихов являлось следствием различных обстоятельств, но при этом утверждалась не только поэтическая, но и этическая норма. Она ощущалась в выборе тем для стихотворений (милосердие, оптимизм, взаимоподдержка), в отборе поэтического словаря, соотнесенного с нравственными ценностями и отражающими их, в единении, возникавшем между чтецом и взволнованными слушателями. И само это действие – символ разрыва с неприглядной рутиной повседневного прозябания. «Сидит по вечерам в темноте, пишет стихи», – сообщал об одной из блокадниц в своем дневнике Г. А. Князев – где тут место корысти, жадности, безразличию. «Удивительно стойкая женщина, ни на что не жалуется, не стонет, не ужасается» – таковы дополнительные штрихи ее портрета[1564].

Не всегда поэтическая декламация являлась только средством оттенить свою духовность и не каждый раз она обуславливала образцовость поведения. Но она, несомненно, воспринималась как знак, удостоверяющий уникальность человека: это подчеркивалось, этим восхищались, об этом говорили другим[1565]. И чтение классической и советской литературы в «смертное время»[1566] упрочало нравственность. Здесь неизбежно либо посрамлялся, либо осуждался порок; читая ее, следили с симпатией за благородными поступками привлекательных героев. Попытки оценить книги возвращали их читателям навыки различения добра и зла, хорошего и плохого. Примечателен комментарий мастера заводского цеха Г. М. Кока к прочитанной им в декабре 1941 г. книге одного из советских «классиков». Лучшее тут, по его мнению – «психологическое становление» героя повествования: «Все остальное – балласт». Весьма желчно он порицает автора за то, что тот включил в книгу «всю обойму эпохи, Ломоносова, год войны, всех фаворитов, Баженова… без… заботы об архитектонике»[1567]. Было бы преувеличением считать работу литературного критика гарантией соблюдения им нравственных правил, но то, что такие упражнения могли защитить человека от полного распада личности, когда трудно было говорить даже о соблюдении примитивной этики – несомненно.

3

В каждом блокадном эпизоде, где отмечен интерес к искусству и творчеству, неизбежно прослеживается, пусть и в малой степени, особая моральная норма. Есть она и в проявлениях благодарности артистам и музыкантам. Шквал аплодисментов хотя бы на миг объединял людей в едином эмоциональном порыве и своеобразно «очищал» их от рутины блокадной повседневности[1568]. О. Иордан вспоминала, как она поделилась папиросой с пианистом В. В. Софроницким, лечившимся, как и она, в стационаре гостиницы «Астория». Он решил отблагодарить ее, и след испытанной ею экзальтации не исчез и спустя годы: «…Играл тихо, медленно, но с большим мастерством и чувством. Трудно описать волнение, охватившее меня. И я чуть не расплакалась»[1569].

Кому-то это описание может показаться чересчур пафосным, а его язык несколько «театральным». Но есть и другие примеры. «Сильно доходят лирические, особенно сентиментальные места спектакля», – писала Э. Левина[1570], удивляясь, что такое возможно после пережитых блокадных ужасов. Язык откликов на концерты и спектакли порой нарочито «красив», он отражает патетику театральных жестов. «Хочу пережить все<…>во имя прекрасного будущего, в которое я верю, как в дневной свет» – неудивительно, что мы встречаем такие строки в дневнике Б. Злотниковой[1571] наряду с выражением экзальтированного поклонения театру. В письмах М. Д. Тушинского Т. М. Вечесловой чувствуется даже нарочитое сгущение патетических излияний – из них убрано все бытовое и приземленное, хотя это и не сделало менее традиционным его словарь: «На вчерашнем концерте балетная музыка без балета… А все-таки она звучит… Жизнь живет… Звучит оркестр, звучат бодрые звуки серовской музыки… И хочется послать любимой артистке и уважаемой гражданке свой привет из родного, любимого города»[1572].

В таком своеобразном подборе образцов «высокой» речи и происходит упрочение этических норм. Этот предельно насыщенный пафосными формулами язык возникает далеко не естественно – его трудно признать уместным в обыкновенном разговоре, отмеченном просторечием. «Возвышенные» слова неразрывно связаны с «возвышенными» нравственными правилами. Повторяя их, упражняясь в их использовании, человек заучивает и моральные уроки. Трудно сказать, всегда ли это удерживало человека от падений – но искусство и творчество во всех их проявлениях, и больших, и малых, поддерживали в нем чувство прекрасного, ставшее заслоном его очерствению. Это чувство могло упрочаться даже рассматриванием открыток. Перебирая их в «смертное время», в конце ноября 1941 г., Е. Мухина печалилась о том, что «теперь выпускают такие неаккуратные открытки, без всякого старанья, без всякой заботы»[1573].

То, что пришлось пережить в последующие месяцы, казалось, должно было заставить ее утратить интерес к подобным вещам.

Но нет, в мартовских записях 1942 г. это чувство, несмотря на голод, проявляется вновь. 18 марта она пошла на рынок продавать медный чайник – и безуспешно. Там же она увидела открытки: «Не утерпела и купила». Голод снова погнал ее на рынок: «Забрала все свои вещи… Я так хотела кушать, что я решила обменять свой алюминиевый бидончик на хлеб».

Эта история примечательна тем, что своим «бытовизмом» она обнаруживает борьбу духа и плоти намного более отчетливо и ярче, чем в отягощенных философскими раздумьями практиках придирчивого самонаблюдения. Она снова увидела открытки и опять не могла пройти мимо них: «Я не утерпела, стала выбирать и открытки такие, что утерпеть невозможно. Цветные, с разными видами и все больше заграничные, такие красивые, я не могла оторваться и купила 15 штук по 1 р. за штуку». Так ли ей следовало бороться за свое выживание? Нет, и она понимает это: «Если бы я кому-нибудь сказала бы о своем приобретении, то меня бы изругали бы на чем свет стоит и за дело»[1574]. Спорить не о чем – но не пройти мимо открыток, мимо красоты, мимо этих «видов», которые так непохожи на блокадные улицы. Неистребимое чувство прекрасного никак не подавляется неистребимым чувством голода. Потребность в красивых открытках оказывается столь же реальной и необходимой, как и потребность в хлебе.

4

Ни оперетты, ни заграничные мелодрамы, ни советские кинокомедии не претендовали на то, чтобы предельно драматизировать повседневную жизнь. Они должны были быть занимательными и веселыми, сентиментальными и забавными – ни следа того, чем была примечательна блокада, мы тут не найдем. Это и привлекало. Наблюдая за перипетиями чужой, но обязательно «сытой» жизни, беззаботной или наполненной интересными приключениями, примеряли на себя ее мерки, подобно тому, как рассказами о прошлой мирной жизни пытались заглушить кошмар настоящего, голодного времени. Люди словно вновь учились тому, как надо достойно жить, каким должен быть приветливым и красивым язык, как обязаны выглядеть уют и безмятежность, как ярко и живописно могут проявлять свои чувства.

«Много жизни, красоты и музыки в этом фильме», – записывал в дневнике 23 февраля 1942 г. Н. А. Рибковский. – «Я с упоением слушал музыку, любуясь прекрасными снимками природы лесного Севера и высоких гор Кавказа, с ручейками выступающей красавицы весны, с бурными потоками вод падающих водопадов, увлеченный игрой актеров»[1575]. Здесь все – и язык и чувства – «очищены», словно перед нами «правильное», нормативное школьное сочинение. Описание скорее следует типичным образцам театральных и путевых очерков в оформлении, присущем советской журналистике. Оно в меру патетично, прозрачно и не пугает провоцирующими метафорами. Важней тут, однако, не языковые трафареты, а своеобразная, если можно так выразиться, симфония примет цивилизации с ее упорядоченностью и умиротворенностью. Таков импульс, данный фильмами – впечатления переводятся в пафосные слова, в которых нет и намека на угасание и распад человека.

Еще сильнее это чувствуется в дневниковой записи Е. Мухиной 20 апреля 1942 г. Она посмотрела американский фильм и не может скрыть своего восхищения: «Замечательная картина. Так вдруг захотелось так же, как и герои этой картины, окружить себя таким же блеском и уютом. Так же, как и они, развлекаться музыкой, танцами, различными гуляниями, разнообразными аттракционами».

Описание словно убыстряется. Ей не остановиться, она как будто охвачена нервной дрожью. Только такая жизнь – без голода и холода, без ненависти, без темноты, без обносок — другой не надо. Ничто, даже самое мелкое, но обязательно «глянцевое», в этом фильме не упущено – каждая деталь прочитана особым, «голодным» взглядом: «Ведь вот жизньто, роскошь, красивые женщины, разодетые по последнему крику моды, женщины, обтянутые, прилизанные мущины, рестораны, развлечения, джаз, танцы, блеск, вино, вино и любовь, любовь, бесконечные поцелуи и вино, шумные кричащие улицы, роскошные блестящие магазины, блестящие автомобили всюду, рекламы без конца, рекламы везде, рекламы грохот… визг, просто какой-то вихрь…»[1576].

5

Ничего из этого ей не было дано в ее не блестящей блокадной жизни. Прошлое – мучительная смерть матери от истощения, неизбывная тоска и слезы. Настоящее – неимоверные страдания из-за «вечного сосания под ложечкой». Ни радости, ни света, ни ярких «реклам» — так хотя бы на мгновение оказаться в этом нереальном мире уюта и изобилия, уйти куда угодно, только бы не видеть этого повседневного кошмара. Когда-то она составляла список блюд, которые окажутся на ее столе после войны: он поражал чрезмерностью. И здесь подробное перечисление самых привлекательных характеристик заморского быта – воплощения достойной жизни – помогало вытеснить чувство безысходности.

Той же цели служили и концерты. Имело ценность все – не только содержание, но и костюмы исполнителей, их внешний вид, полные достоинства жесты, плавная речь. Выступали «концертанты» в цехах, школах, даже в банях (обычно на фронте) и вообще в местах скопления людей. Можно сколь угодно долго говорить о неуместности представлений в бомбоубежищах, в грязи, среди криков испуганных детей и разрывов бомб, но едва ли это могло смутить тех, кто считал, что именно так удается прекратить панику, приободрить и успокоить горожан.

Чтобы понять, как «размораживались» ожесточившиеся в блокадном аду ленинградцы, как чувства недоверия и неприязни уступали место, хотя и не сразу, другим чувствам, стоит привести несколько описаний концертов актрисы А. В. Смирновой (Искандер). Начало одного из них, казалось, не сулило ничего хорошего: люди, столпившиеся у бомбоубежища, получали, видимо не без ссор, дрова. «Народу мало, лица усталые, кое-кто бросает на нас исподлобья недружелюбные взгляды. Сыро, зябко…»[1577] Собравшиеся спешили получить дрова до нового сигнала тревоги и приход артистов, возможно, вызывал опасения, что этого не дадут сделать, «загонят» слушать концерт.

Сценарий концерта, видимо, являлся традиционным. Одна из актрис стала читать газетные сообщения о том, «как борются сейчас мужья и сыновья этих женщин, чтобы не пустить врага в Ленинград». Это замечание не просто о солдатах, но и о родных тех, кто здесь собрался, было оценено. Все затихли и, вероятно, почувствовав перелом в настроении слушателей, другая актриса начала читать отрывки из дневника летчицы М. Расковой. Чтение, скорее всего, было эмоциональным – слушать стали внимательнее, затем попросили «прочесть еще что-нибудь».

Люди подошли вплотную. В такие минуты обычно чувствуют, что надо сказать еще что-то более волнующее и удержать прочнее внимание собравшихся. Стали читать стихи А. С. Пушкина: «Женщины откинули платки, пригладили волосы… И опять просили… читать. И когда мы прощались, дружеские потеплевшие голоса звали нас приходить почаще»[1578].

В другом бомбоубежище концерт начинался не менее драматично. Обстановка, как обычно, была убогой – вообще нигде так не чувствовалось безразличие к судьбам блокадников, как в бомбоубежищах-склепах: «Захламлено, на полу вода. Вокруг ветхие железные кровати, скамейки, искалеченные стулья». Среди этого хаоса и появились актрисы. Никто их не ждал и было не до них – одна из женщин даже не выдержала и закричала: «На что нам концерт? Лучше бы еды принесли». Другие молчали. Начали читать, как обычно, сводки о положении на фронте, но нужно было еще и такое, что сразу бы расположило людей, «разморозило» их: сводки были безрадостными и уклончивыми. Необходим был какой-нибудь театральный жест или что-то в этом роде. Пришедшая с А. В. Смирновой актриса В. Ф. Боровик сняла шубу и вышла «в концертном платье и лакированных туфлях».

«Это произвело впечатление» – А. Смирнова сразу отметила, как изменилось настроение одетых в тряпье людей. Они стали прислушиваться: «Поначалу женщины сидели по углам, а переднюю скамейку заняли мальчишки. Потом взрослые вытеснили мальчишек, придвинули поближе стулья, кровати». Нельзя утверждать, что все уходили с концерта «просветленными» – слишком беспросветной являлась блокадная повседневность, слишком много горя видели вокруг. Идиллия чтения прервалась приходом управхоза: «На него покосились, но промолчали. А когда концерт кончился… женщины ругали управхоза за грязь в убежище, за плохую подготовленность к зиме, а управхоз корил их и просил помочь»[1579]. Эта «жаркая перепалка» возникла бы в любом случае, и без чтения стихов, но кто знает, может быть и эта пропасть между прекрасным и отвратительным, которую нельзя было не почувствовать в похожем на хлев убежище, тоже делала стремление блокадников к «цивилизованности» более прочным.

6

Рассказы о том, как творчество спасало ленинградцев, мы находим во многих дневниках и записках военной поры. Они не отличались ни подробностью, ни глубиной переживаний. Детальное освещение закоулков сознания, сомнений и размышлений могло казаться чем-то «гамлетовским» – важнее был яркий показ стойкости, без осложняющих обстоятельств. Характерный пример – известные кинокадры (они стали частью официозного фильма), демонстрирующие работу в трудных условиях композиторов Д. Д. Шостаковича и Б. В. Асафьева. Пафос публичного представления предполагал исключительно быстрое, без психологических нюансировок, чисто «внешнее» изображение. Его задачей было обнаружить не внутренние сомнения и борения художников, а их выдержку и цельность.

Статья Б. В. Асафьева «Моя творческая работа в Ленинграде в первые годы Великой Отечественной войны» – пожалуй, редкое исключение из этого правила. И оно также в значительной мере насыщено беглыми зарисовками «трудов и дней» в осажденном городе. Темп повествования существенно замедлился при описании «смертного времени». Нет ни суетливости, ни поспешности, есть долгое, нередко мучительное вглядывание в себя. И есть отчетливое понимание причин распада личности и сопротивления ему посредством творчества.

Главная причина деградации – голод. Он стал невыносимым. Наступил момент, когда Асафьеву и его родным пришлось питаться жмыхами: «они оказались злейшими врагами». Выход один – лежать, стараясь «сохранить тепло в себе». Света не было, слабость нарастала. Мысли о музыке возникают спонтанно и естественно, темы и сюжеты перемешиваются. Никакой патетики, подчеркивающей значимость творческого подвига. Он пытается сочинять песни, что «отвлекало от тяжких ощущений», и обдумывает книгу о музыкальной интонации. «В моменты появления света я стал записывать мысли об интонации – почти афористически, спеша схватить их, как светящиеся в мозгу точки»[1580].

Здесь есть сумбур впечатлений, есть обрывы, есть, наверное, и осознание необходимости вправить свой текст в традиционный канон рассказов о героизме. Не получается. Сложное, подвижное, парадоксальное мышление Асафьева не укладывается в прокрустово ложе моральных поучений и обнаруживается той или иной стороной подлинная история его духовного сопротивления. Он хочет «беречь волю» – используется несколько странное словосочетание, хотя, может быть, и точное. Остерегаться всего, что способно разрушить хрупкий внутренний мир музыканта, лишить его устойчивости – у чувствительного, всегда тяжело переносившего обиды и несправедливость Асафьева эта хрупкость, «мимозность», стала преобладающей чертой характера. Он чувствует тишину. Он видит, как на улицах люди везут санки с трупами – «беречь волю, только волю». Ему хочется спать. В полуобморочном состоянии он вновь сосредотачивается на мыслях об интонации: «требовалось воссоздавать в памяти много музыки». Что-то показалось ему зловещим в начавшем одолевать его «приливе сна». Надо было найти нечто, способное остановить его. «Я начал сочинять свою музыку, то фиксируя в кратких афоризмах – пьесках впечатления от слышанных по радио сообщениях с фронта, то вслушиваясь в линии хорового голосоведения и наслаждаясь красотой воображаемой звукологики партитур».

Перебивы мелодий – от внезапного включения света, когда он, стремясь успеть до наступления темноты, лихорадочно делал заметки о музыкальной интонации. Неожиданно концовка книги стала для него ясной. «Записав, я долго не мог придти в себя от слабости». Он почувствовал тьму и холод и не понимал, сколько времени это длится. Ему показалось, что он умирает: «Сердце… стало уходить». Это был конец, нужно особое, невероятное усилие, чтобы вырваться из оцепенения – «и вдруг в мозгу возникла музыка и среди полного отсутствия различия – живем ли мы днем или ночью, помню, я начал сочинять симфонию „смен времен года“вокруг быта русского крестьянства».

Как остановить ничем не сдерживаемый поток впечатлений, звуков, ощущений, захвативший человека и способный его разбить? Что противопоставить хаосу разнородных, спонтанно возникающих и быстро угасающих мыслей? Нечто соразмерное, со сложной, но не запутанной архитектоникой, «классическое»: «Отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю»[1581].

Постоянные художественные импульсы можно оценить как нечто, придающее ему необходимое равновесие. Ему не всегда ясно их происхождение, но отчетливо видны их последствия. Одни ощущения быстро сменяются другими, нередко «подхватывают» их, развивают, перебивают, раздробляют – но их ткань не рвется. Человек удержан этим сцеплением наплывающих музыкальных тем, размышлений, смутных картин и образов. Он пытается их отделить и различить, устранить присущий им хаос, вернуть им ясность – и возвращается ему чувство гармонии и порядка.

7

Рассматривая основные формы выживания во время блокады, мы едва ли можем отвести искусству и творчеству значительную роль. Интерес к творчеству неизбежно угасал там, где не было света, где коченели пальцы от мороза, где полуобморочные люди часами считали минуты, оставшиеся до «обеда» или «ужина», где обычным явлением стали нескончаемые очереди. Тот отклик, который получила художественная жизнь осажденного города, был вызван не столько ее масштабами, сколько ее необычностью в условиях войны. Особую роль сыграли и попытки у ленинградцев их одухотворенности. Посещение театров и концертов, сочинение стихов и очерков, создание музыкальных произведений вполне оправданно являлись их лучшей и яркой иллюстрацией.

Подлинное значение искусства, творчества и чтения проявлялось скорее в том, что они предлагали блокадникам, погруженным в пучину борьбы за существование, устойчивые нравственные опоры. Это далеко не всегда могло остановить процесс их деградации, но оно замедляло его. Безупречность и совершенство художественной формы – не они ли поддерживали шкалу оценок плохого и хорошего, заставляли подражать в сочинении стихов? Особая экзальтация чтения – не посредством ли ее человек сильнее ощущал свое достоинство и свою самобытность?

Рассказы о блокаде

1

Рассказы о блокаде для близких и незнакомых людей являлись не просто обменом новостями: они высвечивали самое ужасное и патологичное из того, что обнаруживалось в эти дни скорби. Особенно это сказывалось в тех случаях, когда надеялись на помощь других горожан и потому сопровождали свои просьбы самыми драматичными описаниями блокадного кошмара.

В письмах, отправленных из Ленинграда родным и друзьям на «Большую землю», это не всегда удавалось сделать: мешала бдительность цензуры. Ее деятельность ни для кого не была секретом и это чувствуется по нарочитой осторожности высказываний в письмах: «Ни ты, ни москвичи не представляете отчетливо положение дел у нас. К сожалению, в письме я ничего не могу тебе сообщить по причинам, тебе понятным», – писал сотрудник Русского музея Г. Е. Лебедев своему сослуживцу, уехавшему из города.

«Спим мы все мало» – это единственная «негативная» деталь военной повседневности, которую он отметил. О чем же можно говорить? И об этом мы тоже узнаем из письма: «В общем, все хорошо и пока благополучно. Настроение у нас всех бодрое и оптимистическое»[1582].

Отсутствие достоверных сведений из Ленинграда рождало порой за пределами осажденного города самые фантастические представления о происходивших там событиях. Как сообщала М. А. Бочавер, одной блокаднице, написавшей родным о том, что стала «дистрофиком», задали такой вопрос: «А что это у тебя теперь за специальность такая»[1583]. Лишь позднее, когда в тыл начали прибывать эшелоны с ленинградцами, чей облик красноречивее всего говорил об испытанных ими «бодрости» и «оптимизме», правду о блокаде стало скрывать намного труднее[1584]. Примечательно, что, отвергая нелепицы, блокадники еще детальнее описывали постигшие их бедствия. «Не был в городе целый месяц, – отмечал в дневнике в конце января 1942 г. М. М. Краков. – Говорят, что там кошмар… валяются раздетые трупы на улицах по несколько дней»[1585].

«Когда я прибыл в Ленинград… мне почти сразу начали рассказывать о голоде», – вспоминал А. Верт[1586]. Обычно присущее людям желание удивить, потрясти, вызвать сочувствие, даже безо всяких иных, отчетливо видимых причин, увеличивало число этих рассказов. Для некоторых это был и способ выговориться хоть кому-нибудь – лучшими слушателями считали тех, для кого происходившее в городе стало шоком. Приезжих узнавали сразу: по одежде, цвету кожи и отсутствию следов отеков и опуханий на лице. Проходя мимо них, блокадники, случалось, не выдерживали и старались как-то «зацепить» их – если не разговором, то хотя бы репликой. В. Бианки, приехавший в Ленинград на несколько дней, увидел санки с «пеленашками» на Литейном проспекте, ожидая в машине своих знакомых: «Седая, сгорбленная женщина с бетонно-серым лицом и прядями выцветших волос… вдруг останавливается у машины и говорит глухим, провалившимся голосом: „Удивляетесь? У нас все так. Много. Все умрем" – и, не дождавшись ответа, плетется дальше».[1587]

«Все говорят про одно: еду, смерти и дальнейших невидимых перспективах нашего бытия», – записал в дневнике Г. А. Гельфер[1588]. И эти рассказы становились все более тягостными. То, что считалось невозможным сегодня, о чем говорили с ужасом и содроганием, завтра оказывалось поблекшим на фоне еще более страшных примет осады. «Теперь только и слышишь разговоры: „Там-то скончалась целая семья, там-то вымерла целая квартира"», – отмечал С. Я. Меерсон в декабре 1941 г.[1589]. Об этом же говорили, как вспоминал Л. Разумовский, и его знакомые, собиравшиеся в его квартире весной 1942 г.: о том, кто и где умер, кто и что пережил, о том, какие дома разбомблены, о людоедстве и бандитизме[1590]. В блокадной повседневности, где трудно удивить кошмарами, обнаруживалось, однако, и то, что еще было способно потрясти даже ее очевидцев. Могла запомниться и отдельная деталь, показавшаяся символической – Е. П. Ленцман передавала рассказ отца о том, что он увидел на Пискаревском кладбище: «В одну яму… положили мужчину и женщину, а посередине мальчика, как наш Вова…»[1591].

2

Рассказы о блокаде – это прежде всего рассказы о том, как менялся человек. Каждый этап его распада отмечен эмоциональным повествованием, прочувствован и скрупулезно изучен вследствие многозначительности подчеркнутых в бесконечных беседах примеров распада. Это внимание к патологии никак не могло быть устранено. Для чего ведут дневник — не для записи же только малозначащих и рутинных подробностей. Для чего встречаются и обсуждают события – не для того же, чтобы умолчать о наиболее драматичных новостях.

Патология – это и есть то необычное, всегда обращающее на себя внимание, независимо от его масштабов и форм проявления. Когда человек говорит о патологии, он старается дистанцироваться от него, и делает это нарочито резко – гневом, удивлением, отвращением. Он всякий раз подчеркивает, что он не такой, – но это и есть одна из форм контроля. Он видит сотни, если не тысячи сокрушенных блокадой горожан – тем быстрее и настойчивее могут проявляться у него попытки отделить себя от другого, здорового от больного, цивилизованного от потерявшего человеческий облик.

Чем чаще возникают рассказы о блокаде, тем отчетливее становится представление о цивилизации. «И это мы пробовали есть в смертное время», – услышал В. Бианки обрывок разговора между мужчиной и женщиной[1592]; эти люди, несомненно, знают, какими должны быть настоящие, не суррогатные продукты. Г. Кабанова сообщала в письме своей тете о том, какой грязной стала ее комната – она понимает, что это плохо[1593]. Художник Власов рассказывал писателю В. Иванову, как хоронили в ящике от гардероба и в детской коляске[1594]. Примечательно, что он запомнил именно эту деталь.

Молодая блокадница, получившая подарок от школьной подруги Е. Мироновой, позднее говорила ей о том, «как вставала даже ночью и варила себе кашу, не в силах утолить неотступное чувство голода»[1595]. И она, «страшная черная старуха лет на вид 60»[1596] осознавала это различие между нормой и патологией.

Рассказы о блокаде редко бывали бесстрастными и блеклыми. Их обжигающую эмоциональность можно нередко ощутить и в позднейших воспоминаниях – время не могло стереть следов потрясения. «Они казались какими-то тихими, боязливыми, – писала позднее о детях на «елке» Е. Н. Сорокина. – Особенно щемящие воспоминания остались у нас от того, с какой застенчивой радостью уходили дети из театра, крепко прижимая к груди маленькие подарки»[1597]. И сообщения о подробностях осадной жизни, и трогательные описания несчастных детей и многое другое, трагичное и радостное, что происходило в те дни – все это, несмотря на привыкание к блокадному быту, люди нередко еще были способны воспринимать обостренно. М. К. Петрова писала о том, сколь «тяжело было выслушивать рассказ врача о том, как в соседнем доме голодный ребенок, чтобы утолить голод, стал грызть и есть только что скончавшуюся свою мать…»[1598] И эта эмоциональность, возникавшая прежде всего при виде немыслимых ранее, непредставимых картин, являлась неизбежной. То к чему притерпелись и в предыдущие дни, почти сразу же перечеркивалось новыми, намного более кошмарными свидетельствами, которые не могли не задеть порой даже очерствевшего человека. Узнав о каннибализме, Н. П. Горшков не преминул записать в дневнике: «Нельзя обойти молчанием еще одно явление, вызванное голодом, жестокостью и алчностью, наивысшее зверство которого превосходит все границы допустимого человеческим разумом»[1599]. Едва ли мы здесь найдем спокойствие нейтрального регистратора событий, а ведь многие страницы его дневника являются чуть ли не протокольной, лишенной какой-либо экзальтации подневной записью происшествий.

3

«Пришел маленький мальчик… Мальчику было лет семь…» – это рассказ о блокаде секретаря Приморского РК ВЛКСМ М. П. Прохоровой. «Бабушка умерла, сказал он, мы с управхозом не смогли свезти ее на кладбище, а стащили на Карповку и бросили в Карповку, и тетя умерла 4–5 дней тому назад, лежит в квартире…»[1600] Может, он говорил и не только об этом, но именно такие детали отобраны, укрупнены, выдвинуты на первый план. Выявлено самое драматичное, самое негуманное, самое нецивилизованное – вот суть всех этих рассказов, которые никогда не станут бессюжетными и не будут собранием всяких мелочей хроники дня. Они останутся историями – с завязкой, действием и развязкой, с кульминацией, с авторским комментарием. Историями, которым стараются придать вещественность и зримость. Историями, которые обычно сопровождаются нравственным приговором: «„Мы с управхозом бабушку бросили в Карповку, а тетю Таню оставили в квартире" – это говорил маленький семилетний мальчик с котомочкой, весь исхудавший, грязный, закопченный, с личиком старика»[1601].

Закопченные лица, слезы, страдания, грязь, неубранные улицы, мертвые тела, воровство – все отражается в рассказах о блокаде. Каждый поступок получал оценку, основанную на представлениях о цивилизованности. Казалось, привыкали к приметам осадного времени, но следующий день увеличивал их число, а сами они становились более ужасающими. С ними не сразу успевали свыкнуться. И разговоры о происшествиях с неизменным подчеркиванием отступлений от общепринятых обычаев становились нескончаемыми: этическая норма посредством этих рассказов продолжала оставаться актуальной и живой.

Рассказы о прошлой и будущей жизни

1

Рассказы о прошлой и будущей жизни стали обыкновением в блокадные дни. В том, что они велись, ничего необычного не было – это характерный и традиционный повседневный ритуал. Иное дело их содержание и доминанты. Они весьма точно отразили ритм «смертного времени» с его упрощением быта и деградацией личности. Чаще и охотнее всего говорили о продуктах, причем все – писатели, артисты, школьники, рабочие, домохозяйки[1602].

«Сейчас легко вести непринужденную беседу в гостях – достаточно заговорить о еде», – отмечал И. Меттер[1603]. Блокадники стали быстро осознавать патологичность этих разговоров, их продолжительность, страстность, однообразие и повторяемость[1604].

Запрет на такие разговоры можно счесть одной из форм самоконтроля, но едва ли он был эффективным. Бесконечным рассказам о еде трудно было что-то противопоставить в условиях «досуга», определенного болезнями, истощением, ограниченностью в передвижениях, отсутствием света, тепла и, наконец, бомбежками – именно в бомбоубежищах они начинались быстрее всего. В этом запрете было что-то искусственное, похожее на игру. Так, в одном из госпиталей во время ночных дежурств запрещено было говорить о еде, о себе и своих родных и даже о войне, а нарушившие правило подвергались штрафу[1605]. Наказанием грозила школьникам за такие разговоры и педагог К. Ползикова-Рубец – но едва ли она рискнула бы отнять у них, как обещала, «хлебные корочки» в виде штрафа[1606].

Поиски хлеба являлись осью блокадного быта, и разговоры о нем не могли не возникнуть. Сначала это мог быть прагматичный обмен сведениями, а затем, неудержимое, всех захватывающее, не скоро кончающееся описание еды, – вкусной, сытной, обильной, – поражающее гастрономическими излишествами. Все прорывалось неостановимо, люди могли даже перебивать друг друга, чтобы и самим пережить этот хорошо знакомый психологам акт иллюзорного «замещения» недоступного им куска хлеба.

Во всех этих рассказах была одна особенность, которая стоит быть отмеченной. Обязательно говорилось именно о вкусной, и, что очень важно, «цивилизованной» пище – не о столярном клее, не о студне из ремня, не о соевых лепешках, не о супе из крапивы. Не просто еда, как таковая, а своеобразный отбор наиболее аппетитных яств – он определял последовательность этих, как выражался один из блокадников, «фантастических гастрономических повестей»[1607]. Наиболее откровенно это проявлялось среди школьников. Им легче и привычнее было непосредственно выражать свои чувства, не маскируя их. Они готовы постоянно сравнивать различные продукты и предпочтение, оказываемое одному из них, высказывается особо эмоционально. «Что может быть вкуснее хорошей котлетки и к ней много-много макарон», – услышала в бомбоубежище, опекая детей, К. Ползикова-Рубец[1608]. В другом бомбоубежище школьница В. Базанова записала и такие разговоры учащихся: «Я бы съела сейчас сосисок с пюре или жареных макарон, знаешь, с корочкой. Если бы мне предложили пирожное или 100 грамм хлеба, я бы взяла хлеб»[1609].

Имел значение и способ приготовления, который тоже своеобразно подчеркивал «цивилизованность» еды – сколько записей можно встретить в это время о том, как люди мечтали о «румяной корочке». Подчеркнем и интерес к поваренным книгам[1610] – энциклопедиям настоящей, не блокадной и не суррогатной, еды.

2

Главным эталоном цивилизации стала довоенная повседневность. Пусть она и не была сытой и богатой, но блокадники сравнивали свое настоящее именно с ней.

Рассказы о «вкусной» пище были первым шагом к разграничению цивилизованного и нецивилизованного. «Сейчас не кушаешь пельмени да яйца, а кушаешь все, что попадет, даже соевый суп, от которого тошнит», – писала А. Н. Боровикова 10 октября 1941 г., еще в то время, когда голод не проявлялся столь сильно[1611].

И это четкое деление на хорошее и плохое остается в дальнейшем, оказываясь остовом представлений об обычной еде. Это может быть не только сравнением традиционных «аппетитных» кушаний и вызывающих омерзение пищевых суррогатов. Иногда мы видим, как место «вкусной» пищи занимают дуранда, жмых и заменители молока[1612]. Но и в измененной форме, на более низком, «блокадном», уровне эта оппозиция «вкусное-невкусное» все равно не исчезает. И это различение есть то, что не позволяет окончательно утратить представление о норме, хотя и основательно размытой военным временем. И любое улучшение качества еды также упрочает ее критерии. Сначала удовлетворялись любым куском хлеба, потом мечтали о вкусном хлебе вместо того сырого черного месива с опилками, который выдавали в январе. 27 февраля 1942 г. Е. Мухина записывает в своем дневнике: «В булочной всегда есть вкусный хлеб, но людям все мало. Все… жалуются… начинают мечтать о булке, о пряниках»[1613].

Потребность во «вкусной» пище могла сохраняться и посредством «облагораживания» блокадной еды. Этим занимались повсеместно. То отвращение, которое испытывали к суррогатам, можно ведь рассматривать и как элемент сопротивления распаду. Требовалось преодолеть не только физиологическое, но и психологическое отторжение. Можно было сделать удобоваримый (другого слова здесь не подберешь) студень из ремней и особым способом приготовить нечто съедобное из столярного клея. И все равно, одна лишь мысль о том, что это клей и ремень вызывает почти непреодолимое чувство тошноты – сколь много других, не «пищевых», ассоциаций с ним прочно спаяны в сознании людей.

«Едим столярный клей», – записывает в своем дневнике 1 января 1942 г. А. П. Остроумова-Лебедева. «Ничего. Схватывает иногда первая судорога от отвращения, но я думаю, что это от излишнего воображения. Он, этот студень, не противен, если положить в него корицу или лавровый венок»[1614]. Даже при взгляде на это суррогатное месиво проявляются все те же приемы различения: что-то не так плохо, а что совсем плохо, то следует «подсластить» более вкусным. Такие же приемы характерны и для других блокадников. И. Д.

Зеленская задумалась над тем, нельзя ли дрожжевой суп, эту безвкусную белесоватую массу, сделать лучше: «Есть ее можно, насовав туда перца и горчицы»[1615]. В другой семье, возможно, в такой же суп положили «2 пластиночки лука»: «Это очень вкусно»[1616]. М. М. Краков хотел испечь лепешку из гнилой картошки: «…Плохо, но если попробовать поджарить на масле?»[1617].

«Облагораживание» еды – все тот же способ сохранить в себе человеческое. Все через прошлое – представление о добротной еде, ощущение вкуса и безвкусия, различение хорошего и плохого. Воспоминания о довоенном быте помогали осознавать вновь и вновь эталон «правильной» еды. Упрочался он и в бесконечных разговорах о том, кто, когда и почему не купил в «доблокадных» магазинах и аптеках еще имевшиеся там продукты и лекарства. Там не стали брать лук, здесь прошли миом банок варенья – и чувство непреходящей досады от этого: ведь многое продавалось свободно, все стоило относительно дешево. Каждый, кто почему-то не захотел (хотя мог) купить пачку горчицы, сахара, крупы, бутылку растительного масла, банку сгущенного молока, потом не раз вспоминал об этом. Л. Разумовский рассказы о том, как «месяц-полтора назад могли что-то купить и не купили», слышал ежедневно[1618]. Жена одного из руководителей Ленинградского отделения Союза советских писателей купила трехкилограммовую банку икры и по требованию мужа отдала ее в детдом. Через два года оба они признавались журналисту А. Верту в том, что «много раз потом об этом жалели»[1619]. Горечь от того, что не захотели приобрести, когда это было возможно, оказавшиеся столь нужными позднее продукты и витамины, ощущается и в воспоминаниях Д. С. Лихачева.

Близкими им оказывались и рассказы людей о том, как они ранее, будучи сытыми, не все хотели есть, капризничали. Рассказы, также возвращавшие к прошлому, к цивилизованной жизни и ее ценностям и столь же омраченные страданиями, невообразимыми приступами голода, полные горечи и упреков себе: «Я так пью, что даже опухла, и кроме жидкого нет ничего. В общем я теперь часто вспоминаю, когда ты мне говорила ешь гадина. Ляжешь спать, дак не спится, только думаешь об еде, а ты знаешь, как это тяжело. Ляжешь дак не знаешь о чем думать: старое вспоминать… и только еда, еда, еда. Все вспоминаешь, как хлеба я не ела, говорила, что он горький, а теперь мечта хлеба досыта поесть»[1620].

3

Чем страшнее являлась блокадная действительность, тем пристальнее было это всматривание в прошлое, во всем многообразии мелочей, ярче передающих его колорит. Тем отчетливее было и выявление всего радостного, сытого, уютного в нем. Такова природа противостояния кошмару – уйти отсюда, хотя бы на миг, но уйти. «Мне иногда в голову приходят всякие прекрасные мысли, все они вертятся вокруг старого, пережитого…» – эти слова Г. А. Гельфера[1621] в различной степени, прямо или косвенно, отражены и в записях других блокадников.

И вот что примечательно. Рассказы и воспоминания о «мирной» еде часто помогали сохранить и память о других деталях довоенной жизни. Рассказ о вкусной еде оказывался ассоциативно связанным с рассказом о том, в какой теплой и уютной комнате тогда обедали и как щедро делились здесь хлебом. И он удерживался прочнее, потому что это жилье было так не похоже на обезображенные бомбежками, залитые нечистотами и заполненные трупами блокадные дома. Так укоренялись в сознании людей представления о нормах цивилизации. Они включали не только норму еды, но и норму обычных, не искаженных войной, человеческих отношений, норму домашнего уюта и чистоты, норму красоты, норму покоя, не нарушаемого никакими бомбардировками.

В письме библиотекаря ГПБ B. C. Люблинского жене А. Д. Люблинской эти нормы представлены очень зримо. Он вспоминает о их совместной прогулке в начале лета 1941 г.: «Мы еще сидели с тобой в каком-то новом гастрономическом магазине… где купили, кажется, печенье, плитку шоколада, и не то сыр, не то меренгу. Все это совершенно до мельчайших подробностей встало перед моими глазами – и как мне захотелось иметь возможность вновь сводить тебя в эту прогулку или снова съездить с тобой в город на пароходике, как за несколько дней до начала войны»[1622].

Не блокадная еда, гастрономический магазин, столь непохожий на пункты «отоваривания» продкарточек, прогулка, немыслимая для истощенных людей на оледеневших улицах города с подброшенными трупами, путешествие на пароходе, в котором можно полюбоваться красивыми пейзажами – каждая деталь блокадного кошмара словно сдерживается, стирается цепочкой эпизодов мирного времени. Вернее, это даже один целостный эпизод, а не разрозненный конгломерат мало связанных между собой фрагментарных довоенных впечатлений. Это не только следствие ассоциативного построения рассказа. В этой целостности в особой «сжатости» деталей впечатление от счастливо прожитого дня воспринимаются ярче, рельефнее, эмоциональнее. Еда здесь является осью воспоминаний, но они не ограничиваются только ею. Действие не заканчивается. Прогулка и путешествие на пароходе могут быть связаны с ощущением уюта, тишины, умиротворенности, праздника[1623].

В дневниковых записях Н. А. Рибковского тоже много говорится о продуктах, но почти пасторальный рассказ о летнем отдыхе в мирное время отводит им скромное место. Здесь нет натуралистических описаниий: «Печальным выглядит уголок, в котором я прожил с семьей свыше пяти лет. Вот тут, под тенистыми деревьями, по густой траве, в часы досуга я частенько отдыхал с книгой или газетами… Бывало уснеш[ь]. Подбежит еще совсем маленький Сереженька. Разбудит и<…>не даст больше спать. Вот стоял на том месте, где часто отдыхал под окнами своей комнатушке [так в тексте. – С. Я.], казалось, вот сейчас откроется окно и моя супруга позовет: „Коля, иди обедать, в театр опоздаем"».[1624]

Чаще всего отмечается то, что связано с тишиной, покоем, тихим семейным счастьем. Это – апофеоз покоя, какого-то сладкого сна, когда не хочется пробуждаться. Тень, которая защищает, трава, на которой мягко спать, книга, газета, театр, забавный ребенок, заботливая жена, зовущая к обеду. В этой идиллии не должно быть не только ни одной приметы чудовищного блокадного времени, но и намека на трудности предвоенной эпохи – лишь самые милые сердцу образы минувшего. Только такое, предельно «очищенное», лишенное противоречий, идеальное прошлое делало возможным «замещение» блокадного быта.

Попытки хоть как-то перенести это счастливое прошлое в блокадное настоящее мало кому удавались. Чаще все это происходило во время празднования Нового года или дня рождения. Покупали елки, чистили костюм, даже стремились облачиться в нарядное платье, копили какие-то крошки хлеба, берегли бутылку вина, откладывали случайно приобретенные «яства» – и чаще всего что-то ломалось, праздник не получался, не было даже иллюзии торжества. Кто-то заболевал, кто-то не приносил обещанного, кого-то не отпускали с работы, кто-то оказывался под бомбами – оставалась горечь, слезы от того, что хоть раз, «по-человечески», не удалось отметить то, что хотя бы на миг вырвало бы из блокадной бездны. А. Аскназий рассказывала, как пыталась соорудить некое подобие праздника дня рождения для семилетнего брата. Она, как могла, убрала комнату, зажгла лампу, положила на стол игрушкукораблик и шоколадку. Чисто, светло – готовился, может быть и не только для брата, но и для себя целый спектакль, позволявший ощутить радость близкого человека, ставшую для него неожиданной. Скорее всего, ее брат догадывался, что ждет его нечто чудесное.

Зайдя в комнату, мальчик заплакал. Это было не его прошлое. Не было хлеба, был кораблик, который его не обрадовал и не мог сравниться с хлебом, и была крохотная шоколадка – а если она такая, то ее нельзя есть, как когда-то: «…Шоколадку он сразу есть не стал, а отламывал по маленькому кусочку»[1625]. В этом «отламывании» боли было не меньше, чем радости. Боль оттого, что скоро этот крохотный кусочек будет съеден, боль потому, что надо неимоверным усилием сдержать себя, чтобы не съесть его целиком и сразу…

Прошлое определяло и содержание рассказов о том, какой будет жизнь после снятия блокады и окончания войны. Программы будущей жизни создавались с оглядкой на самые привлекательные, самые «идеальные» характеристики довоенного времени. Можно даже отметить их чрезмерность. Ленинградцам хотелось не просто возвращения уютного и светлого прошлого, но и предельной концентрации всего того лучшего, что в нем было. И, прежде всего, это касалось еды – ее должно было быть очень много, она должна быть невиданно разнообразной, вкусной, питательной, хорошо приготовленной.

0 том, что и как собирались есть блокадники после снятия осады, следует сказать особо. Наиболее подробно об этом говорится в дневниковой записи, сделанной Е. Мухиной 16 ноября 1941 г. Ее нельзя читать без волнения, зная, что это написано голодной 17-летней школьницей. Может быть, именно в силу ее эмоциональности описание отмечено драматичностью, и, скажем прямо, исступленностью доведенного до отчаяния человека: «Когда после войны опять наступит равновесие и можно будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, поллитра хлопкого масла, раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с мамой напекем разных пирожков, с мясом, картошкой, с капустой и тертой морковью. И потом мы с мамой нажарим картошки и будем кушать румяную шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной, и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий, белый, с хрустящей корочкой батон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сыром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом эту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие, жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно»[1626].

4

Она дошла до такой степени голода, когда требовалось с максимальной и какой-то патологической полнотой отразить богатство пиршественного стола – только тогда акт «замещения» становился действенным. Все меряется килограммами и литрами, все обильно поливается маслом, вызываются в памяти все не только запахи, но и звуки, присущие аппетитным кушаньям. Все лоснится от жира, всего много, очень много, разного, вкусного, свежего, и все можно есть, есть «до отвала». Блокадный кошмар заставляет заглянуть и в такие закоулки ушедшего времени, о которых раньше редко задумывались. Человек как будто нарочито собирает и прихотливо соединяет все известные ему приметы хорошей жизни. Он воссоздает цивилизованное бытие в почти нереальной громоздкости, максимально насыщенным близкими его сердцу символами. Норма, основанная на воспоминаниях о прошлом цивилизованном быте, словно удваивается. Прошедшее (а не только настоящее) должно быть превзойдено. Все в будущем должно быть необычнее, лучше, во много раз лучше, ни на что не похоже.

Один из блокадников, например, заключил пари, что в мирное время «после обеда из трех блюд выпьет еще литр постного масла с хлебом»[1627]. В записях В. Г. Григорьева приведены такие слова его соседки: «…Когда закончится война, куплю бочку квашеной капусты и как начну ее есть, так вы меня оттуда потом за ноги не вытащите, пока все не съем»[1628]. Чем голоднее человек, тем сильнее будут эти гастрономические излишества выявляться в его рассказах. И тем в большей степени, в разнообразии всех составляющих, немыслимом в обычном «доблокадном» обеде, ярче, живописнее будут представляться ему цивилизованные виды еды, да и другое, связанное с цивилизацией. Везде в рассказе Е. Мухиной ощущается радость от того, что будет есть не только сама она, но и мать, столь же голодная. Кажется, иначе ей не ощутить всей полноты счастья, не удесятерить своего ликования, как только не испытав этого чувства вдвоем с ней. Это не дополнительная деталь описания. Это, если внимательно присмотреться, одна из главных его тем. Мать будет печь пирожки, есть гречневую кашу, наслаждаться блинчиками, пить молоко – все, что наиболее вкусно и является сейчас недоступным, она должна обязательно попробовать. Едва ли это случайно. Это отражение еще не распаянных скреп моральных эталонов, когда не замкнуты люди в предельном эгоцентризме, не прячут свои пайки по разным ящикам буфета. «Барочный», почти сказочный рассказ о невообразимой в «смертное время» цивилизованной еде и должна была отличать такая примета цивилизованного мира – щедрость.

Заметим, что эти рассказы повторяются не раз – может быть не с прежней восторженностью. Так, 3 января 1942 г. Е. Мухина вновь мечтает о светлой и сытной жизни после снятия блокады – на этот раз вместе с матерью (она умрет от голода через несколько недель): «Мы решили, что обязательно нажарим много, много свиных шкварок и будем в горячее сало прямо макать хлеб и еще мы решили побольше кушать лука. Питаться самыми дешевыми кашами, заправленными обильным количеством жареного лука, такого румяного, сочного, пропитанного маслом. Еще мы решили печь овсяные, перловые, ячневые, чечевичные блины и многое, многое другое»[1629].

«Довлеет дневи злоба его». Теперь, после нескольких недель непрекращающейся голодовки, отмечаются даже не изысканные яства (впрочем, и в предыдущей «гастрономической» записи таких не очень много), а то, что едят каждый день, дешевые, «простые» каши. Ими можно легче «заместить» недостающее – они более осязаемы в блокадной повседневности. Доминанта остается прежней – обилие еды, но не той, разнообразной, из далекой прошлой жизни, а еды, ставшей обычной, именно той, которую сейчас постоянно делят, и чью нехватку ощущали вчера, ощущают сегодня и будут ощущать завтра. «После победы обязательно сварим чечевичной каши и наедимся», – мечтали мать с дочерью, получавшие от родственницы, работавшей в госпитале, кусочки этой каши в банке[1630]. Ничего другого, более вкусного, у них не было – только это, которое они ждали с нетерпением и которое неизбежно стало главным блюдом на будущих «пиршествах»[1631].

Трудно сказать, все ли разговоры о будущем ограничивались только едой – свидетельств очень мало. Как правило, блокадники описывали детали ожидаемого послевоенного бытия более скупо и менее эмоционально – иногда одной-двумя строчками[1632]. Дневник Е. Мухиной в этом отношении все-таки уникален. Воспользуемся им еще раз, чтобы отметить своеобразие тех картин лучшей жизни, которые рисовались в воображении людей «смертного времени».

Пожалуй, чаще они были связаны с путешествиями и вообще с поездками. Это то, что в прошлом освобождало от рутины повседневных забот, от трудного быта – естественно было обратиться именно к ним, когда хотелось уйти от ужасов быта блокадного. Жалкий паек «замещался» гастрономическими излишествами, залитые нечистотами этажи промерзших домов – фантастическим уютом мягкого вагона. Е. Мухиной с матерью не удалось, как хотелось, совершить путешествие летом 1941 г. – и не воплощенное в реальности прошлое побуждает идеализировать будущее: «И это от нас не уйдет. Мы с мамой сядем еще в мягкий вагон, с голубыми занавесочками, с лампочкой под абажуром, и вот наступит тот… момент, когда наш поезд покинет стеклянный купол вокзала и вырвется на свободу, и мы помчимся вдаль, далеко. Мы будем сидеть у столика, есть что-нибудь вкусное и знать, что впереди нас ждут развлечения, вкусные вещи, незнакомые места, природа с ее голубым небом, с ее зеленью и цветами. Что впереди нас ждут удовольствия, одно лучше другого»[1633].

Противопоставление настоящего и будущего здесь представлено особенно обнаженно.

Голубое небо – и мрак голодных ленинградских зимних ночей. Зелень и цветы – и мертвящий мороз рубежа 1941–1942 гг. Немыслимый уют в сочетании с покоем. Ни голода, ни холода, ни бомб, ни яростных споров о хлебе – только чистое, ничем не нарушаемое наслаждение совершающимся действием. Абажур, приглушающий свет противостоит слепящей резкости прожекторов. Стеклянный купол тут, вероятно, тоже отмечен не случайно. Хрупкость стекла соотнесена с цивилизацией, а блокада – это чернота окон, заклеенных при светомаскировке, и обломки стекол, выбитых во время бомбардировок. Уехать далеко (отметим и это слово Е. Мухиной – «вырваться на свободу») – тем быстрее удастся изгладить следы пережитого. И, конечно, еда и еще какие-то неясные удовольствия – много должно быть в этом рассказе такого, что должно ослабить тиски блокадного кошмара. «Нам хочется кушать. И не только кушать, но и еще чего-то хочется. Сама точно не знаю, чего именно. Хочется чего-то хорошего, веселого, хочется увидеть блестящую елку» – эту запись Е. Мухина сделала в дневнике спустя шесть недель после предыдущей, когда выявились наиболее обнаженно все страшные приметы «смертного времени».

«Жизнь довоенная – другая эпоха, вспоминаешь трогательно, как о далеком беззаботном детстве… Послевоенная жизнь – сон необычайной красоты, каждый видит его по своему» – в этой записи в дневнике Э. Г. Левиной[1634] кратко, но емко отражены главные мотивы рассказов о прошлой и будущей жизни, характерных для Ленинграда 1941–1942 гг. Это и предопределило их распространенность – другого средства сразу и хотя бы на миг уйти из этого ада у людей, оказавшихся в осаде, не было. Человек в своих воспоминаниях, мечтах, устремлениях, надеждах вновь оказывался в той цивилизации, которой он был лишен – тем самым и возвращается ему понятие о чувстве достоинства, о традиционных ценностях, о мере прекрасного, проявлениях чистоты, умиротворенности, гармонии.

Поддержание социального статуса

1

Трудно отрицать, что поступки многих людей в известной мере обуславливались их представлением о себе как об элите. В этом нельзя всегда видеть снобизм или пренебрежение к другим. Каждому свойственно думать, что если он выделяется среди прочих образованием, культурой, общественным положением, происхождением, героизмом и стойкостью, то он должен подтверждать свою репутацию: положение обязывает. Сколь бы ни были различны самооценки интеллигентов и коммунистов, стахановцев и комсомольцев, врачей и педагогов, в них всегда четко и прочно отмечен ряд обязательных моральных правил: быть честным, справедливым, порядочным, отзывчивым.

Осознание особого звания ленинградца-героя пришло не сразу. Очень точно суть этого явления выражена в записных книжках Л. Гинзбург. Исподволь у блокадников формировалось то, что она называла групповой автоконцепцией: «Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения все, что было в нем от… колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов, которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п…Они устраняют из сознания… что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы и безжалостны… что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния»[1635].

Образ ленинградца-героя тиражировался пропагандой – в прессе, на радио, в кино.

К нему обращались в тех случаях, когда требовалось поблагодарить и поощрить горожан, призвать их бесстрашно переносить лишения и совершать новые подвиги. Тому, кто высоко оценивал свое поведение во время блокады, предлагались готовые идеологические образцы.

«Изнутри трудно чувствовать себя героем… пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом», – подчеркивала Л. Гинзбург[1636].

Она считала, что в 1941–1942 гг. «было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения»[1637]. Но признание необычности, героизма блокадного жития возникло не после «смертного времени», а вместе с ним – именно тогда, когда вереницы трупов стали обычным явлением в городе. Оно упрочилось в бесконечных разговорах о том, что пришлось переживать в страшную зиму, об утратах, о холоде, о бомбежках – каждый понимал цену того, что пришлось вынести.

«И все-таки мы находим силу воли жить, бороться, работать» – в этой дневниковой записи Г. А. Князева, сделанной 31 октября 1941 г.,[1638] как раз выявляет те черты образа ленинградцев, которые вскоре станут общепризнанными. В дневнике Г. А. Князева вообще заметно, как создается облик героя, человека порой неприметного, не свободного от сомнений и противоречий, но неизменно стойкого, воплощавшего в своих поступках идеи патриотизма[1639]. Отказ оценивать свои действия как подвиг[1640] был ведь тоже частью «идеального представления о самом себе», если воспользоваться выражением Л. Гинзбург – именно как о человеке скромном, не любящем громкие слова. Конечно, практики выживания в самое трудное время должны были в большей степени, чем позднее, отражать «негероическое» — безразличие, жестокость, обман, воровство. Но, повторим еще раз, люди знали, где они находятся и на что приходится им идти. И считали, что совершают подвиг, а он должен был быть по достоинству вознагражден. «Говорят (и это правда), что повсюду – в Тихвине, в Волхове, в Мурманске, особенно в Мурманске, – стоят эшелоны с продуктами. Ящики стоят там с надписью: „Только для Ленинграда“… Об этом говорят с восторгом, с жадностью, с нежностью… Передают, что там есть все, вплоть до бананов» – читаем мы в дневнике В. Инбер 3 января 1942 г.[1641] Л. А. Лившиц сообщал, ссылаясь на А. А. Жданова, об указании И. В. Сталина «беречь ленинградские кадры»[1642], а М. М. Краков записал в дневнике 2 января 1942 г.: «Передают слова Сталина о том, что как только будет прорвана блокада Ленинграда, он предоставит жителям санаторный режим (в части питания)»[1643].

Герои – ленинградцы более стойкие, они организованнее и не паникуют, как иные[1644] – эти представления цементировались не только пропагандой. Пережившие блокадную зиму люди хотели особо подчеркнуть свою значимость. «Это действительно ленинградцы», – писал Вс. Вишневский А. Я. Таирову о работе одной из театральных трупп в сентябре 1942 г.[1645] – и данная фраза теперь не требовала никаких разъяснений. В другом письме Вс. Вишневский счел нужным отметить, что Ленинград «первый показал, как остановить врага»[1646]. Не все были готовы правильно использовать пафосный язык, но редко кто бы согласился с тем, что он неуместен. Наблюдалось иногда раздражение от патетики, было желание подчеркнуть свою скромность – но страшные раны войны были видны всем. Принизить свои поступки означало дегероизировать действия других блокадников – согласилась бы с этим мать, находившаяся на грани смерти, но сумевшая спасти своих детей ценой неисчислимых страданий? Сказать, что она не совершила ничего необычного, не могло быть воспринято иначе как оскорбление в городе, усеянном трупами. Но признание собственного подвига, ссылки на него (в том числе и при решении «житейских» вопросов), гордость от того, что человек оказался среди выстоявших и не сломленных, выраженные именно публично, в разговорах, спорах и отповедях – все это и ко многому обязывало. «Это приобретенная ценность, которая останется», – писала Л. Гинзбург. – «Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться… Здесь твердо выработалась средняя норма поведения, которой, как всегда, подсознательно подчиняются средние люди. Потому что оказаться ниже этой нормы значило бы оказаться неполноценным. Что человек плохо переносит. Эта норма, например, не мешает склочничать, жадничать и торговаться по поводу пайков, но она мешала – еще так недавно – сказать: „Я не пойду туда, куда меня посылают, потому что будет обстрел, и я боюсь за свою жизнь". Такое заявление в лучшем случае было бы встречено очень неприятным молчанием. И почти никто не говорил этого, и главное – почти никто этого не делал»[1647].

2

Отказ от эвакуации часто тоже признавался обязательным для ленинградца-героя. Многое тогда оценивалось самими блокадниками по фронтовым меркам. Покинуть город означало, по их мнению, проявить трусость и подлость, а уехавшие иногда даже назывались дезертирами; не стеснялись говорить и о том, что они «удрали»[1648]. Сказать, что эти настроения формировались только «сверху», нельзя. Власти вообще оказались в двусмысленном положении. Публично и постоянно призывая каждого дать отпор наступающему врагу, защищать до последнего родной город, они, вместе с тем, приложили немало усилий, чтобы очистить Ленинград от «иждивенцев», вынудить их (иногда и с помощью угроз) покинуть свои дома. Вид людей, уезжавших на «Большую землю», был дополнительным поводом еще раз подчеркнуть собственную стойкость, отделить себя от колеблющихся и слабых. Нежелание блокадников покидать город[1649], возможно, в какой-то мере усиливалось и плохо скрываемым презрением к тем, кто стремился уехать[1650]. Такое чувство возникало нередко стихийно, если выяснялось, что эвакуированные находились ранее в первых рядах тех, кто призывал отстоять город[1651].

«Это производит очень неприятное впечатление», – записала в дневнике Б. Злотникова, увидев уезжавших ленинградцев[1652]. Другие высказывались менее сдержанно. Их реплики отмечены все той же печатью нарочитой хлесткости, словно им нанесли личную обиду.

«Что эти беглецы напишут после войны? И как они будут смотреть в глаза блокадников» — такие слова открыто произносились на совещании писателей в Политуправлении Балтийского флота в феврале 1942 г.[1653]. И даже в том случае, когда отъезд признавался разумным и необходимым, никакие доводы порой не могли истребить чувство отвращения к «беглецам». Э. Левина отмечала в дневнике, что эвакуация необходима для спасения жизни блокадников, что городу не требуются те, кто не может стоять на ногах, что эти люди будут трудиться и в иных местностях. Все это так, но с уезжающими она не хочет встречаться, чтобы «не сказать им грубость»[1654]. Примечательно, что позднее вернувшиеся в город ощущали неприязнь к себе со стороны тех, кто остался в Ленинграде[1655].

Объясняя свой отказ покидать город, музыкант К. М. Ананян говорил, что он не имеет на это «морального права»[1656]. Отношение к эвакуации служило именно нравственным оселком: отвергали трусость, предательство, безразличие к судьбам родных, эгоизм, подчеркивали смелость, стойкость, самопожертвование. Отчасти здесь повторялись азы официальной пропаганды, выраженные соответствующим языком. Иногда аргументация отмечена даже и неким лиризмом, признанием в любви к городу. Впрочем, она могла иметь и несколько нот: здесь нередко перемешаны патетика и «житейские» соображения, оправдывающие пребывание в Ленинграде.

Приводили, конечно, не все доводы, а они могли быть вполне прозаичными. Это и страх перед неизвестностью, нежелание быть нахлебником у чужих людей, опасение, что обворуют квартиру во время отъезда. Но показательно, что этические аргументы при этом быстрее всего выдвигались на первый план – нравственная норма тем самым поддерживалась и настойчивее и чаще[1657]. В «смертное время», когда вывозили из города тысячи людей, эти аргументы, разумеется, не могли обладать и толикой прежней силы. Но в сентябре-октябре 1941 г. они звучали весьма остро и позволяли в какой-то мере сдерживать начавшееся тогда размывание всех моральных ценностей.

«Стандартная фраза удирающих, улетающих и уезжающих мужчин: „Я только увезу семью и сразу же вернусь". Эту фразу все труднее выслушивать» – читаем мы в записных книжках И. Меттера.[1658] Но оправдания уезжавших из города слышали не раз и в них тоже подчеркивалось, сколь многое и дорогое было связано с Ленинградом, как жалко его покидать, как долго не решались уехать, какое чувство раскаяния испытали после этого. Особо отмечали, что уезжали не из-за страха[1659].

Главный мотив всех оправданий – человек чувствует себя лишним в городе, которому нет сил помочь. «Я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть… Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи О. Берггольц и плакал», – вспоминал Л. Друскин[1660]. Этот мотив особенно подробно рассмотрен в дневниковых записях Е. Шварца, датированных 1956–1957 гг. Свои блокадные дневники он уничтожил, покидая Ленинград в декабре 1941 г. Описание явно упрощено. В нем нет неожиданных поворотов, многозначительных умолчаний, парадоксов, свойственных дневниковой прозе Е. Шварца. Витиеватость в оправданиях неуместна: прямота слов должна соответствовать простоте объяснений – чем бы он смог помочь городу? «В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя»[1661]. Он не сразу решил эвакуироваться – стал работать в Доме радио, надеясь хоть этим быть полезным. Уехал из Ленинграда не из-за страха смерти, нет — из-за бесцельности своего жития в городе[1662]. На радио его почти не приглашали, нести боевые дежурства на крышах домов было не нужно – последний сильный налет произошел 7 ноября.

Условность оправданий очевидна. Уезжая, он едва ли мог знать, не возобновляться ли сильные обстрелы на следующий день, а на радио его могли позвать в любую минуту. И дело в блокадном Ленинграде, наверное, нашлось бы каждому – но не это главное. Отказ оставаться в городе отчетливо воспринимается как нечто, что надо разъяснять еще и еще раз, за что надо извиняться. Он не боялся, но его «терзала бессмысленность положения». Где-то люди имеют возможность бороться: «Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого»[1663]. Здесь он должен прятаться вместе с больными, беззащитными, старыми, малыми — нравственно ли это? Что же остается делать – терпеть?

Оправдания других людей, может, были и не столь пространны, но это именно оправдания – всегда есть ощущение того, что нарушается нравственная норма. «Он говорил, что здесь родился и что ему бесконечно дорог Ленинград, но что на него… повлияла смерть сына» – так объяснял Г. Кулагину свое желание уехать начальник строительного цеха[1664]. Писатель В. Каверин главной причиной своего внезапного отъезда называл вербовку его сотрудниками органов госбезопасности – единственным средством избежать ее и стала эвакуация[1665]. Почему были нужны эти объяснения? Потому что иначе трудно выглядеть порядочным человеком – и не только спустя много лет после описываемых событий, но и тогда, во время блокады: «…Распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов»[1666]. Проблема выбора здесь осложнялась тем, что соблюдение одной моральной нормы способствовало размыванию другой из них. Допустимо ли оставаться в городе и снять с себя обвинения в трусости ценой доносительства? Что подлее – покинуть в трудную минуту Ленинград или предать близких людей? Другого выхода нет – но и этот трудный выбор сопровождается обращением именно к нравственности и чести.

Причин для эвакуации могло быть много. Позднее и говорить о них не было необходимости. Уезжали все и потому не надо было ни на кого оглядываться и приводить оправдания. Нескончаемая вереница «пеленашек» явилась неотразимым доводом для тех, кто очищал город от «иждивенцев». Но само стремление остаться в нем, найти патриотические и моральные доводы в пользу этого и, конечно, ощущение стыда за свой отъезд удерживали в человеке представления о нравственных правилах, сколь ни трудно было им следовать в жизни.

3

Отнесение себя к политической элите, какой бы условной она не являлась – к коммунистам и комсомольцам – также становилось препятствием для разрушения моральных устоев блокадников. Трудно сказать, считали ли они себя достойным образцом для других горожан – прямых их высказываний на эту тему немного. Но они не могли, если бы даже и захотели, полностью отбросить предписанные им нормы поведения. В прессе, на собраниях и митингах, в устных беседах настойчиво разъяснялось, что коммунисты в первую очередь должны быть примером для колеблющихся. Они не могут вести себя иначе, они обязаны находиться в передовых рядах защитников города и не смеют быть «нытиками», паникерами, эгоистами – это воспринималось как закон. Одна из блокадниц вспоминала увещевания коммуниста-отца, обращенные к жене. Он был недоволен тем, что она потеряла силу духа: «…Ты же коммунистка. Как ты лежишь. Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня [их дочь. – С. Я.] денется? Ведь Таня тоже умрет. Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать. Ты обязана. Только мы, коммунисты, должны… как-то бороться. Мы… обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…»[1667]. Примечательно, что это повторялось не один раз. Видимо, такие доводы и казались ему наиболее сильными, а в их пользе он смог и сам убедиться: «В общем, какие-то у него все вот речи такие были…: „Коммунисты, коммунисты. Мы обязаны, мы обязаны". И моя мама встала»[1668].

«Ведь мы же руководители и если мы будем ныть, то что же будут говорить рабочие», – отмечала в своем дневнике «смертного времени» А. Н. Боровикова[1669]. Секретарь Ленинского РК ВКП(б) принуждал свою жену эвакуироваться в первую очередь, чтобы не слышать упреков со стороны других людей: «Я говорю, что нужно показывать пример»[1670]. Конечно, демонстрация стойкости и самопожертвования имела и утилитарные цели – но даже и формальное соблюдение этических ритуалов в эти месяцы представляло особую ценность. Внешнее и внутреннее не разделялось непреодолимой перегородкой. Нельзя было все время жить на два дома, иметь два лица и две морали. Запись в дневнике партийного работника Н. А. Рибковского едва ли сделана, как выражались тогда, «для показа властям». Текст хаотичен, патетических выражений там мало (больше лирических), образ стойкого советского работника размыт картинами голодного быта и жалобами на свою немощь. Н. А. Рибковскому необходимо было приобрести «дефицитные» вещи для отправки жене и дочери, и это сразу же поставило его перед нравственным выбором. Он не очень заботится о репутации и иногда без стеснения пишет о том, что получает продукты, недоступные другим. Но тут иное дело: надо не ждать, когда окажут помощь, а прямо просить, требовать и при этом «ловчить». Поступать так он не хочет: «Конечно, можно быстро купить, по „блату“через знакомых, но это не в моем духе. Неприятно даже слышать, когда говорят: вот достал, тот-то устроил по, блату“». Есть и у него та граница, переступать которую он не станет: «Не хорошо, не честно»[1671].

Положение обязывает. Один из подростков, единственный «кормилец» в семье, на просьбу матери не записываться в народное ополчение ответил: «…Я же комсомолец. Я не могу оставаться»[1672]. Вступление в ВЛКСМ вообще налагало на юношей и девушек ряд моральных обязательств, о которых им не однажды напоминали. «Вступая в комсомол, ты писал, что хочешь заменить брата, но ты не выполняешь того, что выполнял твой брат», – упрекали на собрании членов ВЛКСМ завода № 5 одного из комсомольцев[1673].

Знакомясь с протоколами собраний ВЛКСМ, замечаешь, что обвиненные в недостойном поведении комсомольцы всегда оправдывались, но не протестовали, когда их порицали за нарушение устава. Даже описания блокадных ужасов, помешавших выполнить свой долг, не очень драматизированы. Комсомольцы готовы признать свою вину, невзирая на обстоятельства, и как можно быстрее исправить допущенные промахи. «Мое отсутствие на работе, а также и отсутствие других связано с трудным периодом января – марта месяца, когда приходилось спешить домой, и чувствовала я себя не совсем здоровой. В настоящий момент все эти трудности пережиты и нам, комсомольцам, необходимо включаться в работу», – оправдывалась на собрании членов ВЛКСМ завода «Красная Бавария» одна из комсомолок, словно не было в этот «трудный период» заваленных трупами улиц и домов и ползущих по земле людей, не имевших сил подняться[1674].

Можно предположить, что эти покаяния отчасти являлись и следствием давления извне. Исключение из рядов ВЛКСМ заставляло многих чувствовать свою неполноценность и могло грозить неприятностями, иногда и весьма серьезными. Комсомольская дисциплина представлялась такой же обязательной и не допускающей прекословий, как дисциплина трудовая, школьная и студенческая. Обусловленная политической и идеологической дисциплиной своего времени, она и не могла быть иной.

Мы до конца так и не узнаем, являлось ли добровольным или вынужденным признание комсомольцами своего высокого политического и, следовательно, морального статуса. Документы, рассказывающие об этом, в большей степени, нежели другие источники, несут на себе сильный отпечаток мифологии советской эпохи. Но это признание тоже имело особый смысл. Оно упрочало канон поведения во время катастроф. Это не то, над чем стоит размышлять, а то, что надо выполнять беспрекословно. Едва ли все соблюдали его, но отступление от правил сопровождалось покаяниями, извинениями, объяснениями, обещаниями – а в блокадных условиях это было немало.

4

Положение обязывает. А. С. Берман была назначена 6 декабря 1941 г. контролером по учету и выдаче продовольственных, хлебных и промтоварных «карточек». «На эту работу райком отбирал самых стойких и проверенных людей» – она явно гордится таким выбором. Она сама голодает и знает, что такое лишиться последнего куска хлеба. Она с честью выполнит свой долг: «Мы приставлены к величайшим ценностям – нам доверили беречь каждый грамм хлеба, распределять продкарточки»[1675]. Она знает, что кто-то «ловчит с чужими карточками и талонами и дошел до грани морального падения». Она на это не пойдет и недаром райком отобрал ее как наиболее честную: она готова полностью оправдать его характеристику.

Сотрудники продбюро кричат на посетителей и это происходит «в голодном то Ленинграде» – она возмущена. Она составила акт о махинациях с «карточками» в одном из домохозяйств, но начальница учетного бюро потребовала не делать из мелочей проблему. Какая же это мелочь? «Я борюсь за каждый грамм хлеба, а когда обнаруживаю украденный у голодающего населения грамм, расценивая это как мародерство на фронте. Иначе не могу, и не буду, если это даже кое-кому не нравится»[1676].

Ей трудно, будучи истощенной, подниматься по лестницам бесчисленных чужих домов во время проверок заявлений об утрате «карточек». Она боится отойти от перил, останавливается на каждом этаже. Может быть, не нужно этим заниматься столь дотошно – нет, «иначе нельзя: ведь на учете каждый грамм хлеба».

То, что она встретила в первой же квартире, ошеломило ее: «…Все восемь человек — члены рабочей семьи – умирают от дистрофии. Карточки потеряли». Скорее всего, они не молчали – излишне говорить, какие бездны горя они могли раскрыть перед той, от которой зависела их жизнь. Милосердие А. С. Берман – не милосердие напоказ, не отчет перед теми, кто давал ей столь лестные для нее оценки. Пришло время на деле показать, что она их достойна и рассказ А. С. Берман лишается присущего ей пафоса. Быстрота, с которой это происходит, – еще одно свидетельство ее искренности. Мелкие бытовые детали, приведенные ею, не затемняют и не запутывают описание и обнаруживают мотивы действий в их кристальной чистоте. «Форма содержательна, содержание формально» – говорил Гегель. Патетичная форма, посредством которой нам представлен образ исключительно честного человека, соответствует патетике его поступка. «Пошла в столовую и выпросила по своим талонам за вторую декаду три тарелки супа и принесла в стеклянной банке. Но хлеба у меня не было, потому что вперед не дают, а сегодняшнюю норму я… съела» – если нужно говорить о самых ярких свидетельствах человеческого сострадания, то вот одно из них, скромное, выраженное без рисовки и с трогательными оправданиями[1677]. Может быть, позднее ей не удавалось быть столь щедрой, но вот оно, первое движение откликнувшейся на бедствия несчастных людей – без расчетов, без оговорок.

Положение обязывает. Г. А. Князев (и чаще всего именно он) писал о моральном долге интеллигенции. Кому, как не ей, хранительнице нравственных заповедей, необходимо достойно перенести это суровое испытание – он и сам старается соблюдать при встречах с людьми «предупредительность, мягкость, чтобы легче было»[1678]. Можно сколь угодно часто ссылаться на факты духовного распада интеллигентов – некоторые считали, что именно среди них и обнаруживался отчетливее всего упадок воли. Но отметим, что в сотнях блокадных документов, оставленных ими, ощущение своей особости прослеживается весьма явно. Кто-то поднял упавшего человека, кто-то поделился хлебом, кто-то утешил, помог перенести вещи – нет при этом тщеславного самолюбования, но есть твердая уверенность, что иначе интеллигент поступить не имеет права. Да и не мог он не чувствовать взгляда чужих людей, обычно выделяющих его среди других, ожидающих от него поддержки, передающих с недоумением и удивлением слухи о его моральных прегрешениях. Д. Шостакович, много раз отказывавшийся уезжать из Ленинграда, дежуривший на крышах, и лишь позднее неохотно подчинившийся «правительственному решению»[1679], стал одним из символов блокадного города отчасти и потому, что каждый его шаг пристальнее всего сравнивали с нравственными эталонами.

Подчеркивание своего статуса обуславливалось еще и тем, что ссылаясь на него, оказавшиеся на дне блокады люди могли увереннее просить о помощи или воспринимать ее как должное. О. Р. Пето поведала такую историю. На улице она встретила мальчика, еле бредущего, с «неподвижным», безучастным лицом. «На вопрос – как звать – мальчик что-то невнятно бормочет. „Голоден, – внезапно и со злобой. – Чего спрашиваешь – не накормишь"»[1680]. Узнав, что она обещает дать еду, пошел за ней. Явно не верит ей, но другого выхода нет – идет молча, ни о чем не спрашивает. Путь был неблизким, и он начинал понимать, что дело не ограничится лишь выражением сочувствия – не поведут же ради этого так далеко.

«Внезапно останавливается, придерживая меня за рукав. „Подожди, тетя, я тебе все расскажу. Вовой меня звать“»[1681].

Он не оборванец, не вор, он не виноват, что стал таким – грязным, опустившимся, выпрашивающим хлебные крошки. Он из приличной семьи. Он даже показал ей семейную фотографию, которую хранил завернутой в несколько бумажек. Может, и носил ее с собой потому, что чувствовал на каждом шагу пренебрежение к себе и никак не хотел с этим свыкнуться. У него отец на фронте, мать умерла от голода, сестра в больнице. «Карточки» украли, обокрали комнату, на новый месяц «карточек» не дали.

«Рассказывая, Володя грязным рукавом вытирал слезы. „Только поверь, тетя, – ни разу ничего не украл“», – никак не мог остановиться, и долго пришлось его успокаивать[1682].

И такое случалось не раз. В. Инбер встретила в больнице, забитой «живыми трупами», рабочего. «Он еле шевелит языком и повторяет одну фразу: „Семнадцать лет… семнадцать лет на производстве"»[1683]. Политорганизатор Е. Шарыпина, разыскивая ослабевших рабочих, в одной из квартир встретила изможденную женщину, потерявшую «карточки». Подробно объясняла ей, как их «восстановить» и утратившая последние надежды женщина оживилась: «Я работала в „Швейнике“… Гимнастерки шила… Норму перевыполняла»[1684]. Трудилась для нужд фронта и изо всех сил, и кому, как не ей, надо помочь – нет, не зря пришла к ней политорганизатор, не зря заботятся о ней, она это заслужила.

Расскажем и еще об одном случае. Члены комсомольского бытового отряда Октябрьского района обнаружили 18 марта 1942 г. в одной из комнат неподвижно лежащего человека. «Мы сказали, что пришли ему помочь. Он не поверил. Безмолвно и недоверчиво следил за нами». Подозрительность беспомощного блокадника объяснима: чувствуя, что не может постоять за себя, он, вероятно, любое вторжение в свое жилище оценивал как угрозу. Бойцы отряда убрали комнату, вымыли его и забинтовали ноги, согрели чай – и его словно прорвало: «Человек заговорил… Он радист, работал, боролся до последнего, пока совершенно не обессилел»[1685].

Нельзя было в одночасье снять грязный ватник, найти лучшую одежду, встать, прибрать квартиру, вымыться – но люди здесь же уверяли, что они не такие, они лучше. И уверяли, кто как мог, – ссылками на свое образцовое поведение, на то, что они из хорошей семьи, что они самоотверженно работали до последней минуты. Все здесь было, и понимание того, что нравственные добродетели должны оцениваться по достоинству, и представление о том, какими обязаны быть эти добродетели, – ожидание помощи как награды вело тем самым и к осознанию ценности моральных правил.

Дневники и письма

1

Едва ли мы сможем точно определить, какую роль играли дневники и письма в упрочении стойкости ленинградцев в годы войны. Многое зависело от нравственной интуиции, понимания того, как мелкие трещины приводят к катастрофическим разломам от устойчивости приобретенных прежде навыков самоконтроля и длительности их формирования. Люди вели дневники – в силу привычки, усвоения чужих традиций, настойчивых советов, наконец, как средство заглушить тоску и чувство голода. Эти записи были попытками рассказать другим о своем самопожертвовании, о том, что пришлось пережить в блокадном аду — и этим, в частности, заслужить признание не только родных и близких. Дневники иногда использовали как хозяйственную записную книжку, где инвентаризовали и различные пайки и неожиданные подарки, где производились расчеты, позволявшие узнать, хватит ли продуктов на предстоящую декаду. То же следует сказать и о письмах – они, помимо прочего, содержали и просьбы о помощи, позволяли сохранять надежду на получение посылок, правда, зачастую беспочвенную.

Блокадники весьма скупо писали о причинах, побуждавших их вести дневник – вероятно, и в силу давности этой традиции, избавлявшей их от необходимости оставлять подробные объяснения. Драматичное блокадное время, конечно, заставляло их более подробно оттенять реалии эпохи: упражнения в самоанализе неизбежно уходили на второй план. Отбор сюжетов для дневника, как справедливо отмечал Э. А. Шубин, влияли и на содержание записей[1686]. О том, чтобы изначально создавать героические повести об отпоре врагу, заботились немногие. Будущее являлось неясным, а сам подвиг во всей полноте мог быть оценен только позднее. Некоторые дневники содержат предуведомление для читателя – там больше извинений, чем пафосных обещаний. Просили прощения за скучные и ненужные подробности, за хаотичность и фрагментарность впечатлений. Записи хотя и сумбурные, но честные – оправдывались и этим[1687].

«Я вот здесь пишу сейчас все, что придет в голову» – это признание Т. А. Кононовой[1688] могли бы повторить и десятки других авторов дневников, которые обычно не разделяли описанные ими случаи на важные или незначительные. Она же бесхитростно сообщает, что составление дневника помогало ей отвлекаться от тяжелых мыслей; о том же говорили и другие блокадники[1689]. И, разумеется, не последним доводом в пользу ведения дневника было то, что он воспринимался как элемент самоконтроля. Говоря о своем дневнике, представленном в виде писем некоему «другу», Э. Левина отмечала: «Беседы с вами – постоянный контроль над собой»[1690]. Не все готовы были это признать ясно и твердо, но заметим, как много в этих, казалось бы, интимных записях самокритичных признаний, извинений, обещаний, разборов щепетильных житейских ситуаций, в которых приходится делать трудный выбор.

Патетическая форма, в которую обычно облекаются такие записи, в силу присущей им эмоциональности, быстрее способствует закреплению нравственных правил. Патетический язык – это язык цивилизации, а не распада, его клише отражают устоявшиеся традиции и навыки. Знание, повторение, заучивание такого языка тоже есть средство против одичания человека. Патетические вкрапления нередко отделены от «фактического» текста с цифрами, сведениями, описаниями реальных историй. Патетическое словно «приподнимает» человека, отвлекает его от рутины блокадного быта, где нравственных заповедей придерживаться значительно труднее. Патетическое – способ вписать определеннее и нагляднее свои поступки в общепризнанный канон «правильного» поведения. Архитектор А. С. Никольский намеренно показывал другому человеку запись, сделанную в дневнике 22 января 1942 г.: «Кругом люди слабеют и мрут… Но сдавать город нельзя. …Я твердо верю в скорое снятие блокады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев – войск, освободивший Ленинград»[1691]. И все записи в его дневнике будут такими. Их можно будет варьировать, снижать или повышать их тон, перемежать со скорбными деталями блокады – но остов их останется прежним, их не стыдно показывать другим, ими можно гордиться.

Кому показывать? Людям близким, друзьям, знающим его, способным сравнить его высокие идеалы с теми, какие действительно присущи ему в жизни. Какой смысл представлять себя в дневнике порядочным человеком, если все окружающие знают его истинную цену. С целью маскировки? Но ведь и она препятствует разгулу низменных страстей: от чего-то воздерживаются, что-то делают менее вызывающим и жестоким. Чем больше человек говорит о себе, как о героическом блокаднике, тем больше мостов он сжигает за собой: даже в минуту отчаяния и слабости ему нужно каяться, а не оправдываться.

2

Патетические вкрапления в текстах дневников и писем имели различное происхождение. Патетика неизбежно присутствовала в предисловиях к дневникам – тем самым задавая тон и определяя сценарий многих записей. Она возникает и как отклик на публикуемые сообщения о героях-ленинградцах – в ней повторяется присущий прессе эмоционально-пафосный настрой. К патетике обращаются и в тех случаях, когда необходимо отнести себя к числу наиболее стойких горожан, когда ощущают свое добытое немалым трудом право говорить от имени других. «Враг отступает… Так будем крепиться дальше, товарищи, осталось недолго… Пусть знает враг – ленинградец лучше умрет с голода, чем сдастся врагу» – это не призыв, прозвучавший на митинге, это запись, сделанная для себя в дневнике А. С. Уманской 19 декабря 1941 г.[1692] В дневнике А. Лепковича, не призванного в армию по состоянию здоровья, встречаем почти такую же агитационную речь: «Мы, инвалиды и труженики тылового фронта, будем переносить все страдания, все невзгоды… Умрем, поползем на четырех (на карачках), но не сдадимся»[1693]. Это местоимение «мы» придает его утверждениям большую ответственность. Быть героем оказывается не столько правом, сколько обязанностью — инерция слова, произнесенного жестко и убежденно, делает трудными последующие оговорки и отступления.

Вообще любое действие, необычное, призванное нагляднее и ярче подчеркнуть героизм и оптимизм, имеет по преимуществу патетический оттенок: форма подчиняет себе содержание. Домашняя газета – своеобразный открытый дневник – издавалась школьником Ю. Звездиным не для того, чтобы сеять пессимизм – и вот содержание помещенной в ней заметки с примечательным названием «Мы не унываем»: «13 [ноября 1941 г.] ввели новые нормы на хлеб. Несмотря на их уменьшение, вся семья спокойно встретила это известие. Мама говорит: «Мы не будем впадать в уныние. Мы терпеливо преодолеем все трудности». И слова не расходятся с жизнью: хлеб растягиваем на весь день»[1694]. Это не средство самовнушения, а отчетливо осознаваемая публичная демонстрация выдержки. Все лишнее — подробности, сомнения – убрано. Слова явно не отражают драматизма происходящего, да этого от них и не требуют: стойкости должно быть свойственно спокойствие, а не крик.

В частных письмах обычно патетические ноты звучат более приглушенно. Письмо не может полностью превратиться в агитационную статью: эпистолярный жанр имеет свои законы. Бывают и исключения – но и они характерны. Пафосные восклицания в письме М. Д. Тушинского Т. М. Вечесловой («Великая Родина, Государство Великого Народа, создавшего такие ценности, себя отстоит – воскреснет»[1695]) вообще обусловлена спецификой языка этого горячего поклонника театра, которому присущи именно возвышенные слова: «Я пишу любимому руководителю удивительного коллектива»[1696]. Но в прозаичных письмах патетические вкрапления в ряде случаев меньше могут ощущаться как нечто инородное и искусственное.

В письме М. Ю. Конисской И. В. Щегловой оптимистической фразе предшествует довольно подробный перечень постигших ее бед и потому «бодрая» концовка выглядит вполне естественной. В ней нет ложной велеречивости и экзальтации: «…Про себя могу сказать, что я совсем не унываю и верю в светлое будущее»[1697].

Независимо от того, какой степенью эмоциональности обладал тот или иной жест авторов писем, его яркость неизбежно должна соотноситься с нравственными ценностями. Обычно патетическое – это концовка, итог рассказа. Обилие мелких подробностей и отвлечений способно запутать и адресатов, и самого автора – но заключительный вывод должен быть сформулирован четко и недвусмысленно[1698]. Это способ прямо заглянуть в себя, минуя рутину повседневных дел. Патетическое, возвышенное – вот те одеяния, в которых невозможно представить слабых духом людей. Примеряя их на себя, человек тем самым давал и обещания. Они не всегда могли быть исполнены, но их нельзя было обойти и не заметить.

3

В некоторых дневниках и письмах мы обнаруживаем предельную сгущенность всего «правильного» – оценок, поступков, самохарактеристик – словно они специально созданы для показа другим людям. Как это ни покажется странным, такие записи чаще принадлежали тем, кто мог лучше питаться в силу своего положения. Традиционное чувство благодарности, заставлявшее не единожды говорить о благодеянии, здесь значительно усилено. Еще и еще раз старались доказать, что ценят заботу о себе, что неизмеримо признательны за нее. Будто ожидали, что кто-то из власть имущих обязательно заглянет в этот дневник или прочтет это письмо – и удостоверится, что не зря была оказана им помощь, что они заслужили ее. Искреннее выражение политической лояльности, даже высказанное только в личном дневнике или лишь в частных письмах своим близким, давало, хотя бы и иллюзорное, ощущение устойчивости в настоящем и уверенности в будущем. И оно с радостью подкреплялось возможностью сообщить новые свидетельства о том, как их ценят и оберегают, как справедлива и гуманна Советская власть.

Кажущаяся излишней и фальшивой политизация блокадных документов имела, однако, несомненное достоинство. Она позволяла логично и последовательно выстраивать каноны своего поведения в соответствии с нормами коммунистической морали и политической дисциплины, которые унаследовали многие черты традиционной этики. Управляющий промкомбинатом Октябрьского района свой январский дневник 1942 г. озаглавил так: «Большевики – люди особого склада. Беглые заметки из жизни в непобежденном Ленинграде Никулина А. П.»[1699]. Это, несомненно, сразу определило особый тон повествования – мы увидим это на следующей странице дневника: «Я солдат революции, отдавший все свои силы служению своей матери родине, своему народу, наконец, я убежденный марксист-ленинец-сталинец…Я не отчаиваюсь, я не чувствую обреченности, нет, я борец, я большевик, на колени не встану… Я не сдаюсь»[1700].

Написано это было в то время, когда тысячи людей умирали от голода и может показаться удивительным нарочитая отстраненность от «злобы дня». Но первая запись появилась в дневнике 10 января 1942 г., в самые страшные дни – и, вероятно, не случайно. Стремление максимально воспользоваться риторическими средствами не может порицаться. Он выбрал язык, точно отражающий его настрой и его решимость не отступать. Такой язык задает целую программу поведения: он ясен и не отягощен многословными рассуждениями, ослабляющими способность к сопротивлению. Язык – суть этого человека, и, возможно, нечто, цементирующее его волю. Постоянные риторические упражнения становятся средством поддержания силы духа. «…Нет уныния, нет испуга, нет обреченности. Поступь тверда, шаг уверенный, хозяйский…Горожане испытывают величайшие трудности, но город живет, город борется, город героев здравствует»[1701] – такая тональность характерна и для других записей. Уникальная даже для этого дневника запись 21 января 1942 г. является не только свидетельством самоконформизации, но и средством проверки на стойкость. Выдержит ли он? «Сегодня день смерти „величайшего из великих“В. И. Ленина. Дело Ленина живет. Дело Ленина победит. Быть ленинцем это значит любить социалистическую] родину, драться за нее не щадя жизни. Сейчас нас ведет [здесь его почерк становится трудночитаемым. – С. Я.] Сталин, под его руководством мы победим. Писать нет освещения»[1702].

Никаких других записей в это день он не сделал. Он целеустремленно создает образ твердокаменного большевика в его почти что утрированном виде. Знание прописей политграмоты, очевидно, способствует этому. В каждой дневниковой записи настойчиво повторяются одни и те же клише. Кодекс примерного поведения, соотнесенный с собственными поступками, становится незыблемым. Он и самые страшные эпизоды блокады пытается отразить этим же языком: «…Видел сам, как сначала пошатывался мужчина, а потом упал… Недоедание сломило недюжинные силы богатыря. Падая, он протянул руку вперед и этим как бы сказал: „Даже умирая, падаю не назад, а вперед головой! Умираю не как трус, а как борец, но до полной победы над врагом силы у меня не хватило“»[1703].

Патетика фразы способна вызвать у иных очевидцев блокады и ощущение неловкости[1704], но она искупается несомненным и глубоким чувством сострадания, которое не тускнеет даже при передаче его таким языком. Ткань бюрократической речи рвется, когда он описывает увиденную в морге замерзшую женщину с ребенком: «Ее надорванные силы матери и гражданина не выдержали» – да, можно было бы сказать и проще, но искренность таких горестных строк в подтверждении не нуждается. И подчеркивая трагичность этой сцены, он все же находит слова другие, щемящие и трогательные: «…И она с поникшей головой любящей матери склонилась над своим родным и милым ребенком, но, как и сама, недвижимым и холодным»[1705].

Патетическое не существует лишь в «очищенном» от житейских деталей виде. Оно обуславливает и эти прорывы в официозном языке. Экзальтация не может быть до конца скована холодной риторикой – она побуждает более остро, непосредственно и ярко отражать сострадание, горе, боль. Можно говорить об односторонности оптимистических записей: картины блокады не исчерпываются только проявлениями стойкости. Дневник секретаря парткома фабрики «Рабочий» Е. М. Глазомицкой, подробно цитируемый М. А. Бочавер, сплошь заполнен примерами трудовых успехов, бодрости и несгибаемости горожан[1706]. Есть и другие образцы, достаточно посмотреть стенограммы сообщений партийных работников, составленные в 1944–1945 гг.[1707]. В письмах помощника коменданта ж. д. узлов А. Г. Белякова жене С. А. Беляковой много такого, что кажется привычным увидеть скорее в агитационной статье, чем в частной переписке. Особенно примечателен здесь подбор пафосных восклицаний – редкое письмо обходится без них. Даже асфальтирование проспекта, по его мнению, говорит «о большой силе русского народа»; встречается выражение «Великий Город-Воин» именно так, каждое слово с заглавной буквы[1708]. Конечно, здесь есть оглядка на военную цензуру, но, возможно, она и делала нравственные обязательства, содержащиеся в письмах, более частыми и менее размытыми.

Но акцент на героическом и только на героическом имел и нравственный смысл. Из сотен деталей блокады выбирается то, что с особой полнотой соответствует этике – советской, партийной, традиционной. Мысль автора в этом случае прямолинейна, он может позволить себе не касаться тех бытовых происшествий, где выглядит не очень привлекательно. Ему не надо опускаться до унизительных оправданий, указующих на его слабости. И сосредоточенность лишь на патетическом – яркое самовоспитывающее действие, поскольку она предполагает описание не столько самого события, сколько отношения к нему.

4

Патетизация дневников – явление все же редкое. Оно требовало умения, специфического настроя и определенного уровня политической культуры. Обычно дневник вели для того, чтобы отразить многообразие блокадной жизни, и где, как не здесь, имелась возможность сказать не только о хлебе насущном. Записи о посещении театра или концерта, о книгах и стихах, которые читали или сочиняли сами, мы непременно найдем в дневниках и письмах с лирическими и эмоциональными комментариями и отступлениями[1709], может быть даже и не чуждыми рисовке. Это о куске хлеба часто говорят с прозаичной будничностью. В рассказах же о посещении театра или концертов чувствуется понимание необычности поступка – его особо выделяют, подчеркивают, сколь много он значит для зрителя и как он терпит при этом голод и холод.

Неудивительно поэтому и встретить письма с нравственными наставлениями. Их не так уж много, но каждое из них можно оценить не только как урок для других, но и как заповедь для себя. Целая серия назидательных писем принадлежит Ю. Бодунову – подростку, умершему от голода в феврале 1942 г. Одно из них, отправленное родным 16 декабря 1941 г. из Ленинграда, – соединение обычных житейских увещеваний (несколько непривычных своей обстоятельностью для юноши) и закрепленных школой стереотипных героических символов. Наставления обязательно предполагают ссылки на собственный опыт стойкости — без этого нет уверенности в силе моральных поучений и приемлемости «бытовых» советов. Тон письма излучает благожелательность, терпение и понимание. Закрепленные ранее нравственные навыки подтверждались им еще раз, хотя голод и вытравливал в это время все человеческое: «Люся! Я советую тебе заниматься дома самой – книги у тебя есть. Читай их, разбирай, составляй конспекты… Помогайте маме. И еще раз советую вам не лить зря слез. Это очень плохо, когда человек, встречая на своем пути трудности, отступает перед ними. Не надо падать духом! Мы и то не падаем духом, а ведь нам больше лишений приходится переносить. Ты пишешь в своем письме, что вам приносят сметану, картошку, капусту, а мы все это-то только во сне едим. Но мы переносим все это: никто ни разу не плакал у нас. Вот кончится все это – тогда заживем еще лучше, чем до этого. Сейчас же надо работать, учиться, а не унывать. Еще ты пишешь, что когда тетя Нюша надела лапти, то вы заплакали, а это нехорошо. Конечно, вы плохо сделали, что не взяли обуви – но ведь тогда вы собирались так быстро… Вот мне так приходится учить уроки при свечке, потому что стекол нет, а окна забиты фанерой – и ничего, учусь. Вспомни, Люся, как учился Киров и Горький и ты увидишь, что у них было больше трудностей, а они их всегда, не унывая, побеждали. Вот я беру с них пример и ты также бери с них пример»[1710].

Могут сказать, что он повторяет бесхитростные семейные и школьные уроки, но в любом случае это выглядит как личная импровизация. Он не только наставляет – он самостоятельно подбирает слова, определяет, в каком месте их тон должен быть поучительным, директивным или пафосным. Он должен убедить – а как это сделать без яркости, горячности и исповедальности ответов? Он использует весь арсенал своих весьма простых утешений, – и тем самым вновь перечисляет азы этики, отстаивает их, обнаруживает их актуальность и силу.

Наставления не всегда были заранее обдуманной риторической декламацией. Они возникали часто стихийно как отклик на житейские невзгоды родных, о которых узнавали из писем, как средство успокоить и обнадежить их ввиду плохих новостей с фронта. Письма детям и подросткам по содержанию оказывались близкими к назидательным притчам; так, эпистолярии Ю. Бодунова в чем-то похожи на письма, отправленные В. Мальцевым сестре[1711]. Наставления во многих случаях вообще сводились к традиционным пожеланиям, обычно содержащимся в конце писем – но и они в какой-то мере поддерживали нравственный канон[1712].

5

Среди разнообразных сведений, отмеченных в дневниках и письмах, мы нередко находим и сообщения о том, как помогали родным, друзьям и просто малознакомым людям. Иногда отмечается и цена подарка. Не стесняясь, говорили и о том, каким трудным являлся этот шаг, сколь важна была эта помощь – тем самым подчеркивалась гордость за то, что не прошли мимо них. Попутно говорилось и о других, кто также помогал попавшим в беду блокадникам – упрочалось понимание того, что сердобольный человек не одинок в выражении сочувствия пострадавшим.

Это не инвентарная опись подаренных вещей и продуктов. Каждый благородный поступок обрастает подробностями, обсуждается и оценивается как проявление нравственных качеств людей. Человек словно соразмышляет вместе с другими, как ему следует поддержать близких – иногда и с нотками отчаяния, не сдерживая своих чувств. Дневник или письмо превращаются в стенограмму рождения и закрепления чувства милосердия. Таковы, например, записи А. С. Никольского, лихорадочно пытавшегося уберечь от смерти жену в самые страшные дни начала января 1942 г.: «Чем кормить Веру?…Вера спит весь день. Сухари все съела. Хлеб есть боится. Ослабела» (запись 1 января 1942 г.); «Вера понемногу ест тощую плитку того, что зовется шоколадом. Боюсь, что это по преимуществу „моральная“пища… В голове одно: где достать для Веры еду, еду и еду» (запись 2 января 1942 г.)[1713].

Письмо B. C. Люблинского А. Д. Люблинской 23 января 1942 г. о спасении им библиотекаря ГПБ В. Э. Горонской можно с оговоркой даже назвать новеллой: четко выделены основные сюжетные линии, завязка и развязка истории. В. Э. Горонская, как могла, помогала своим родственникам, и вскоре слегла. «Не имея более ни света, ни дров, ни еды – ни даже последней юбки и туфель – свалилась бессильной, неузнаваемой, черной… не будучи в силах дойти до булочной», – пишет B. C. Люблинский, и мы чувствуем, как усиливается его волнение с каждой строчкой. «Помощи ей не было никакой» – сказав это, нельзя было не взять и на себя обязательств. И он досконально перечисляет все, сделанное им: «Я развил кипучую деятельность, делился с ней кашей и хлебом, несколько раз вытаскивал ее из полного отчаяния, устроил ее дочку в ясли (дело труднейшее)…» Ее отказались принять в стационар – и он совершил, по его словам, «второе чудо»: «Перетащил совершенно ослабевшую Веру Эфоровну на санях в библиотеку»[1714].

Эта история не просто новость, переданная близким. Это закреплено письменным текстом, ярко и трогательно, и несомненно должно оставить след в сердце рассказчика. Это, возможно, получит одобрительный отклик и со стороны свидетелей, и со стороны родных: не отступил, не бросил, не испугался трудностей. И в записях, где блокадники приводят примеры благодеяний, совершенных по отношению к ним, мы обнаруживаем все ту же картину: отмечены ценность подарка, радость, испытанная теми, кто его получил[1715]. И само перечитывание дневников имело немаловажные последствия: при сравнении разных записей отчетливо становились видны их авторам этапы постепенной деградации[1716].

Государственный и общественный контроль

1

Сколь бы ни были сильны благородные устремления людей и привитые им навыки сострадания, не все и не всегда были готовы жертвовать собой ради других, помогать им и постоянно заботиться о них. Защита государством и общественными организациями ослабевших блокадников являлась средством не только спасения людей, но и поддержания у них навыков морали.

Ясной программы поддержки сотен тысяч ленинградцев до начала января 1942 г. у руководства города, похоже, не было. Отчасти это произошло потому, что не сразу осознали масштабы катастрофы. Когда их скрывать было невозможно, стали остерегаться нежелательной огласки. И не зря – неизбежно бы возник вопрос о том, кто виноват в случившемся. Отсюда импровизации и опасения придать общественной инициативе такой размах, который вызвал бы более пристальное внимание в «верхах» к тому, как работают городские власти. Призывы к общественности, нечеткие и осторожные, все же прозвучали в выступлении П. С. Попкова на заседании бюро Ленинградского горкома ВКП(б) 9 января 1942 г. «Надо развить общественную самодеятельность, привлечь население к этому делу. Надо сделать это в каждом районе…Если как следует поднять общественность, советский, партийный и профсоюзный актив, то это сохранит очень блокадникам жизнь»[1717]. Заведующий отделом торговли Ленгорисполкома И. А. Андреенко высказался даже более определенно и резко, дав понять, как он видит это «привлечение»: «Надо заставить работать общественность»[1718].

Приемы подобного «расковывания» инициативы масс были опробованы в многочисленных агитационных и производственных кампаниях 1930-х гг. Общественности отводили роль статиста: по команде она должна была имитировать «активность», по команде же и прекращать ее. Любые не одобренные властями действия (особенно коллективные) по спасению людей казались подозрительными. Надежнее было бы «заставить» и еще лучше, если бы этим занялся прежде всего «актив».

Речь шла не только о гуманности. Утрата представлений о цивилизации вела к хаосу и делала немыслимым установление элементарного правопорядка. Усиление помощи блокадникам во многом происходило своеобразным явочным порядком, по мере расширения масштабов ленинградской трагедии и часто без понуканий, в силу исполнения своего долга и взятых на себя обязательств. Целью парторганизаций являлась помощь ослабевшим коммунистам – и ее оказывали, насколько это было возможно. Как вспоминал секретарь молокозавода № 1 М. С. Краснов, у одной из коммунисток «муж… был на фронте, она была в очень тяжелом положении, заболела, у нее трое ребят. Мы решили по линии партийного бюро привезти ее на завод с ребятами в помещение комитета комсомола, где она прожила в течение месяца… Мы прикрепили к ней двух коммунистов, которые ухаживали за ней и помогли ей встать на ноги»[1719]. «Ухаживать» – это ведь не то же самое, что выполнить одноразовое партийное поручение. Здесь потребна немалая толика терпения, сострадания, доброты. И разве то, что ей дали комнату комитета комсомола, случайно? Возможно, там было теплее, чем в других местах. Тот же М. С. Краснов сообщал, как коммунисты, поддерживая ослабевшую женщину с двумя детьми, приносили ей с молокозавода «отходы от производства»[1720] – как это похоже на действия тысяч людей, спасавших таким же образом своих родных.

А. И. Кочетова писала матери, что комсомольская организация помогла ей восстановиться на работе, ввиду ее тяжелого положения – и это должно быть отмечено[1721]. Даже пионеры, следуя традициям тимуровского движения, разносили по домам письма[1722].

Э. Соловьева, бравшая для дочери дополнительные продукты из детсада, вспоминала о разговоре с его заведующей. Та деликатно, но настойчиво попросила показать ей девочку, ссылаясь на то, что многие матери съедают паек детей[1723]. Отметим, что патронажные сестры посещали новорожденных на дому не только для наставления неопытных матерей, но и желая удостовериться, не стал ли ребенок жертвой голодных людей. И часто не довольствовались лишь формальным исполнением своих обязанностей.

Дружинница В. Щекина спасла десятки детей и хотела, чтобы каждому из них дали ее фамилию – нет, не чужым и постылым являлось для нее это дело. Любой «дистрофик», встреченный ею во время патрулирования улиц, вызывает у нее живейшее сочувствие и желание помочь. Ведь можно отвернуться, быстро пройти мимо – кто пойдет проверять? Но нет: «Видишь – еле бредет человек. Подходишь, спрашиваешь: „Что с вами?“„Доченька, отойти не могу, силы нет“. Расспросишь, где живет, есть ли кто-нибудь дома и отвозишь на санках в больницу или домой». Звено В. Щекиной вынесло из квартир в стационары 480 человек – на плечах, которые были стерты от ремней тяжелых носилок[1724].

Может быть, и не все из блокадных историй, часто жестоких, рассказывали другим, но о таких случаях самопожертвования говорили немало. «Медицинские работники детской сети проявили особую заботу о детях фронтовиков, помогали в получении жилплощади, дров, одежды, обуви, определяли нуждающихся детей в детские коллективы и в столовые лечебного питания, вели большую переписку с бойцами и командирами, посылали им фотографии детей, сообщали о состоянии здоровья детей», – читаем мы в отчете Отдела здравоохранения Ленгорисполкома за 1941–1943 гг.[1725]. И можем спросить: разве это являлось их обязанностью, разве кто-то требовал этого от них?

Посещение блокадников, нуждающихся в помощи, во многом сплачивало людей, не позволяло им опускаться, пробуждало в них лучшие чувства, своеобразно «расковывало» их. Начинались подчас долгие беседы, где делились своими горестями, просили о поддержке, благодарили. Завязывались связи, люди становились друзьями и в дальнейшем опекали наиболее слабых. Случались, конечно, и ссоры, и не сразу удавалось рассеять подозрения. Но со временем блокадники лучше узнавали друг друга и след проявленного к ним милосердия остался в их благодарственных обращениях, в строках дневников и писем, в воспоминаниях.

И советы, которые охотно давали спасенным ленинградцам, – разве они не выходили за границы предписанных инструкций в силу многообразия и неожиданности различных житейских ситуаций? И вид голодных сирот – разве он не создавал у бойцов отряда устойчивого настроя, не позволявшего уклоняться от оказания поддержки и тогда, когда это было можно? Охваченные состраданием, они нередко шли дальше предписаний, иногда делились и собственным хлебом. О несчастных детях рассказывали и другим горожанам, и их прочувствованный отклик утверждал решимость сделать все, чтобы смягчить их муки.

2

Стыдя и обличая, оказывать помощь побуждали и тех, кто не сразу откликнулся бы на горе других людей. Но не всегда блокадники, озабоченные собственным выживанием, соглашались помогать в такой мере, что это позволило бы спасти умиравших. На грани голодной смерти оказались тысячи горожан. Они не могли поддержать не только других, но и самих себя. Требовались иные, более масштабные меры, которые смогли бы предотвратить гибель людей. Так возникли комсомольские бытовые отряды. Желание высоко оценить подвиг комсомольцев, без всяких полутеней и оговорок, не позволило, однако, с необходимой полнотой рассмотреть все детали их работы. Действия комсомольцев порой оценивались исключительно как благородный порыв. Число отрядов, однако, не было бы столь велико и они не смогли бы многого сделать, если бы не получали ощутимую государственную поддержку. Можно сколь угодно долго говорить о желании вызволить ленинградцев из беды, но нужны были средства для этого, иначе никакой человеческий порыв не увенчался бы успехом. Необходимы были дрова и продукты, но в первую очередь требовались люди, которые сумели бы накормить и вымыть блокадников, свезти их в больницу, убрать их комнату, постирать и почистить одежду.

Впервые комсомольский бытовой отряд создали в январе 1942 г. в Приморском районе. Прямой директивы «сверху» не было, но отмеченное нами выступление П. С. Попкова на заседании бюро Ленинградского горкома ВКП(б) 9 января 1942 г. могло быть сочтено, по традициям того времени, не советом, а инструкцией. Решение принимал райком комсомола, и не очень ясно, предшествовала ли ему «низовая» инициатива. Благие пожелания комсомольских комитетов защитить ослабевших неизбежно вылились бы только в редкие походы малочисленных групп по квартирам. Это не решало никаких проблем, а имело бы привкус всем знакомой «кампанейщины» с фиктивной отчетностью о проведенных с ошеломляющей быстротой рейдах.

Тут поступили иначе. Все 80 членов отряда (примечательно, что это были только девушки) получали паек за участие в помощи горожанам. Велся обязательно дневник о состоянии квартир и живших в них семьях, о выполнении заданий – ценный источник для изучения ленинградского быта в 1941–1942 гг. Подробность его отчасти вызывает недоумение, но едва ли кого-то подозревали в приписках. Здесь скорее сказалась обычная бюрократическая практика, требующая каждое действие подтверждать справкой или экспертизой. Бойцы отряда находились на государственном довольствии и должны были, как любое предприятие или учреждение, предоставлять сведения о своей деятельности.

Ознакомление с ними дает возможность понять различие между импровизациями сердобольных людей, в одиночку спасавших родных и близких, и системной государственной поддержкой, осуществлявшейся под жестким контролем. С 14 февраля до 19 марта 1942 г. отрядом были проверены 5354 квартиры и предоставлена помощь 3845 человекам[1726]. Бойцы отряда разносили горячие обеды в котелках, получали заработную плату для тех, кто не мог ходить, на санках везли больных в лечебницы и в бани (даже мыли их), убирали комнаты, привозили воду и дрова, топили печь, устраивали детей в детдома. Известен и случай, когда они отремонтировали помещение столовой[1727].

Опыт показался удачным и в конце февраля 1942 г. Ленинградские обком и горком комсомола обязали райкомы создать такие отряды во всех районах города[1728]. Их деятельность была прекращена 1 июля 1942 г.[1729].

Особо скажем о «Памятке бойцу» – своеобразной инструкции для работы комсомольцев. Прежде всего забота о людях, не обусловленная никакими конъюнктурными и прагматическими соображениями – вот ось документа. «Проведение политико-воспитательной работы» отмечено только в 8-м пункте. Прежде всего – помощь человеку: страшная блокадная зима вытесняла из этих наставлений дух казенщины. Перед нами перечень обязанностей бойцов – но все они основаны на нравственных правилах:

«1. Помоги местному активу и управляющему домохозяйством учесть ослабевших и больных жильцов, в особенности в семьях красноармейцев.

2. Организуй доставку воды в эти семьи для приготовления пищи и мытья.

3. Помоги больным приготовить чай и пищу, получить хлеб и продукты в магазине. Помоги получить дрова для особенно нуждающихся и доставить их на место. Организуй уборку квартир.

4. Окажи содействие в вызове врача к больному, а также в устройстве и перевозке больного в больницу или стационар.

5. Помоги, если требуется захоронить умерших.

6. Позаботься о получении денег для больных, зарплаты с места работы или пособия по бюллетеню.

7. Устрой детей-сирот в детский дом или ясли»[1730].

3

Можно отметить и другие формы государственной поддержки. Это, в первую очередь, районные и фабрично-заводские стационары для самых слабых ленинградцев, существовавшие до апреля – мая 1942 г. Здесь смогли питаться десятки тысяч человек[1731]. Возникло большое количество санитарных постов и обогревательных пунктов, столовых закрытого типа[1732]. Высокая и безоговорочная их оценка понятна, но и проблемы здесь были. Стационары нередко плохо обеспечивались, иногда даже быстро закрывались из-за нехватки продуктов, сюда старались помещать наиболее ценных специалистов, мало заботясь о прочих[1733].

Государственные и общественные организации следили за распределением продуктов в столовых и магазинах[1734]. К этому делу было привлечено много людей, учитывая размеры хищений. Н. В. Мансветова вспоминала, как на заседании районной комиссии по проверке столовых задавался и вопрос о том, «как работники должны относиться к посетителям»[1735]. Вопрос о человеческом достоинстве, даже получивший такой «гастрономический» оттенок, не мог не подразумеваться во время этих споров. Примечательно, что кое-где были открыты комсомольские булочные и столовые: надеялись пристыдить нечестных продавцов[1736].

Контроль касался всех сторон повседневной жизни блокадников. Без созданной государством системы чрезвычайных мер по оказанию помощи число жертв в городе было бы куда более значительным[1737]. И примеров человеческого сострадания, которые поддерживали моральный канон, видели бы намного меньше.

Даже в «смертное время» следили, хотя и не всегда, за состоянием общежитий, детских домов, «очагов», детсадов. Особое внимание обращали, в значительной степени из-за опасения эпидемий, на чистоту квартир, домов, дворов, – не отказываясь от угроз и наказаний тех, кто нес за это ответственность[1738]. Призывы соблюдать личную гигиену, сколь бы унизительными они ни были, также помогали поддерживать представления о нормах, принятых в цивилизованном обществе. На совещании секретарей цеховых партбюро Кировского завода в начале января 1942 г. вопрос о личной гигиене рабочих являлся даже частью повестки дня. Отмечалось, что многие рабочие, находясь на казарменном положении, «в течение трех и больше месяцев не мылись в бане, завшивели», а после остановки водопровода им «негде умыть лица». Секретарям было предложено «изо дня в день наблюдать за чистотой» [1739] – последнее, конечно, оставалось часто лишь благим пожеланием.

Когда читаешь протоколы первичных организаций ВКП(б) и ВЛКСМ, кажется, что в них уделяется неоправданно чрезмерное внимание к графику собраний, уплате взносов, заполнению делопроизводственной документации, постановке и снятию с учета, проведению агитационной работы. Драматизма «смертного времени», как ни парадоксально, мы в этих документах часто не обнаружим, и в силу их краткости, и в силу пристрастия партийных и комсомольских инстанций к канцелярской рутине. Но это можно оценить и иначе. Все виды дисциплин – производственной, партийной, бытовой, этической – были связаны между собой. Партийная и комсомольская дисциплина принуждала и к соблюдению нравственных правил: не опускаться, помогать другим, следить за собой. Утрата представлений о системе идеологических и социальных ценностей, сколь бы надуманными они не казались нам сейчас, в то время делали поступки людей менее цивилизованными. «Опухшие от недоедания, с палочками, а все же явились на партактив», – описывал поведение заводских коммунистов инструктор парткома Кировского завода Л. П. Галько.[1740] И точно так же, невзирая на нездоровье, они шли на предприятия, выполняли задания, приободряли растерявшихся, одергивали «паникеров» – положение обязывает. А если члены ВКП(б) и ВЛКСМ не захотят быть образцом для других – заставят, пристыдят, пригрозят.

В столовой для железнодорожников коммунист унижался на виду у всех. «Надо его вызвать и крепко побеседовать… До чего распустился народ», – записывает в дневнике заведующий сектором пропаганды и агитации парторганизации Балтийского отделения Ленинградской железной дороги И. С. Намочилин. Вызывает у него тревогу и коллектив диспетчерской: «Опустился также, и разговоры о еде и эвакуации, надо вызвать»[1741]. Вызвать и распекать – это не только его прием, это универсальное средство. Он пытается, конечно, устроить наиболее истощенных в стационар[1742], но там не хватит мест на всех. Помочь невозможно, но и опускаться коммунист не имеет права. Если он должен быть, в силу своего звания, примером для других, то как можно требовать за это плату? Л. П. Галько отметил в дневнике, что в инструментальном цехе работают семь «дистрофиков». Принять это во внимание, не требовать многого? Нет, ситуация в цехе оценивается им с нарастающим раздражением, без всяких скидок на обстоятельства. «Работа… вообще идет неважно, партийная в особенности. Секретарь партбюро… бездействует. Агитработа в загоне, профработа совершенно запущена»[1743] – это ведь не справка для направления в больницу, это скорее тезисы для знакомой нам «проработки».

4

Несомненно, агитационная работа, при всех ее огрехах (примитивность, замалчивание правды о положении на фронтах и в городе, фальшивый оптимизм), также являлась одной из форм сохранения этики. Значение ее, конечно, не стоит переоценивать. Радио в первую блокадную зиму работало плохо[1744]. С января 1942 г. почти никто не видел газет. В киосках их было не купить и, как вспоминал Д. С. Лихачев, «первая газета стала расклеиваться на заборах только весной, кажется, раз в две недели»[1745]. Это вызывало удивление, и Л. Р. Коган, отметивший в дневнике 3 февраля 1942 г., что «радио не работает, газет не приносят», задавал вопрос, не орудуют ли в городе враги[1746]. Но даже и тогда радио и пресса внесли свою лепту в дело поддержания нравственных норм. Об этом свидетельствуют отклики блокадников на их сообщения. Чаще всего это случалось, когда узнавали о нацистских преступлениях.

Сведения о пытках и издевательствах содержались во многих сводках Совинформбюро. По городу были расклеены плакаты, изображавшие мучения мирных жителей, оказавшихся под пятой оккупантов[1747]. В газетных статьях сцены глумления над пленными красноармейцами, беззащитными женщинами и детьми нередко сопровождались натуралистическими подробностями. «Сообщения о немецких зверствах вызывают у ленинградцев ярость. „Гады“– только и слышишь возгласы возле газетных витрин», – вспоминал В. Кочетов[1748]. В дневнике П. М. Самарина, узнавшем из радиопередачи об осквернении имений Л. Н. Толстого и П. И. Чайковского, встречаем такую запись: «Вот бандиты! Нет слов возмущения такими варварами»[1749].

У эмоциональной, остро чувствующей любую несправедливость Е. Мухиной ненависть к насильникам выражена наиболее ярко и категорично. Потрясенная обилием разнообразных свидетельств о нацистских злодеяниях, она каждое из них переживает особо, – и мы замечаем, как растет охватившая ее жажда мщения: «Нет, они заплатят за все. За погибших от бомб и снарядов ленинградцев, москвичей, киевлян и многих других, за… изуродованных… бойцов Красной Армии, за расстрелянных, растерзанных… раздавленных женщин и детей. Они заплатят сполна за изнасилованных девушек и маленьких еще девочек…, за изрешеченных разрывными пулями маленьких ребятишек и женщин с младенцами на руках, за которыми эти дикари, сидящие за штурвалами самолетов, охотились ради развлечения – за все, за все это они заплатят»[1750].

Во всех этих откликах, гневных и непримиримых, подтверждаются главные нравственные правила: нельзя причинять боль людям, истязать малолетних и беззащитных, нельзя безразлично взирать на преступления. Но и сильнейшее чувство мести не позволяло сразу отбросить привитые людям этические нормы. Примечательна реакция ленинградцев на публикацию стихотворения Б. Лихарева, где имелись следующие строки: «…и немки подлые рожать не будут немчуру». В. Инбер, передавая отклики горожан на это стихотворение («смеются, говорят с усмешкой»), предупреждала, хотя и в исключительно мягких выражениях, что оно «дискредитирует эту тему». По ее мнению, «тут нужен писательский такт, нужно какое-то воспитание»[1751].

5

Значимым для поддержания моральных норм можно счесть и радиосообщения о добрых поступках ленинградцев, их сострадании, готовности помочь близким. Их нередко сентиментальный тон сильнее прочего мог взволновать блокадников. «Вечером была передача по радио и такое, что щипало за сердце. Это о маленькой 5-летней девочке, просившей у матери шоколаду и как она в 1962 году будет изучать историю Великой Отечественной войны», – отмечала в своем дневнике А. Н. Боровикова[1752]. Помощь детям в радиосообщениях подчеркивалась особо, иногда с эмоциональными интонациями. В воспоминаниях В. Петерсона мы обнаружим свидетельства о том, как ждали в ее семье увеличения размеров пайка к новому, 1942 г.: «И вот долгожданное сообщение: прибавляют выдачу хлеба, еще что-то… В конце сообщения голос диктора стал еще более торжественным и с большими паузами он объявил: „Детям… шоколада… по двадцать пять граммов!“»[1753].

Чаще всего о сострадании, о любви к людям, о попытках им помочь говорилось в выступлениях по радио О. Берггольц. Это и сделало ее символом блокады – ее, а не громогласного Вс. Вишневского, отдававшего в первую очередь дань патриотической риторике, и не Н. Тихонова, в чьих речах ощутимо излишне нарочитое равновесие трагичности и оптимизма.

Стершуюся от частого употребления патетику она оживляла безыскусным человеческим документом, трогательным и порой даже наивным, но неизменно вызывающим сочувствие к оказавшимся в беде людям. Конечно, и в ее рассказах чувствуется пафос, но для описания волнующих человеческих историй она находит слова не «казенные», а искренние, лишенные цветистости, почти «классические» – хотя и простые. Помощь, всегда помощь самым слабым, беззащитным, кто ничем не может отблагодарить за поддержку – это основной мотив выступлений Берггольц. Здесь нет крика, но воздействие ее речи неизменно сильно. Приведем почти полностью одно из ее выступлений в 1942 г. Все особенности языка Берггольц тут проступают наиболее выпукло: «Вот в январе этого года одна ленинградка, Зинаида Епифановна Карякина, слегла. Соседка по квартире зашла к ней в комнату, поглядела на нее и сказала:

— А ведь ты умираешь, Зинаида Епифановна.

— Умираю, – согласилась Карякина. – И знаешь, Аннушка… сахарного песочку мне хочется.

Соседка постояла над Зинаидой Епифановной, подумала, вышла и вернулась через пять минут с маленьким стаканчиком сахарного песку»[1754].

Карякиной удалось выжить с помощью других, живых и мертвых – такое часто случалось в блокадные дни. Один из военных отдал ей продукты, которые привез в Ленинград, не зная, что его семья погибла. В рассказе Берггольц можно обнаружить главный мотив – он проясняет его цель: «…Подумала она: съесть это одной – нехорошо. Жалко, конечно… Но не хорошо есть одной, грех, и позвала она Анну Федоровну и мальчика из другой комнаты, сироту, и еще одну старушку, ютившуюся в той же комнате»[1755].

Рассказ может показаться излишне сентиментальным, а его концовка и неправдоподобной – но слащавости в нем нет. Эти просьбы перед смертью, бесхитростные и лишенные пафоса, этот несчастный сирота и прибившаяся к нему, всеми брошенная «старушка» — какая уж тут слащавость. Нам не дано увидеть все причины, которые обусловили добрые поступки. Расспрашивать, что испытали при этом дарители, никто бы и не решился. Счастливы были получить хотя бы маленький кусочек хлеба, а лишние вопросы могли вызвать сомнения, отказы, извинения… Но такие истории случались не раз. Они отражены и в дневниках, и в воспоминаниях. Выступления О. Берггольц не лишены художественной отделки, но источником их являлись письма самих блокадников. Пропитанные глубоким сочувствием и жалостью к самым беспомощным, отмеченные вниманием даже к мелким подробностям, часто лишенные идеологических примесей ее слова в наибольшей степени оказались близки людям. Это знак того, сколь живыми еще оставались нравственные заповеди у многих ленинградцев. И они быстро отделили «своего» от «чужого». И чаще всего именно ей говорили о своих горестях, о том, что сделали доброго, кому помогли[1756].

В том то и была сила Берггольц, что она без крика и фальши говорила о вещах, всем понятных и всеми пережитых. И дидактика ее речей была такой же простой и благородной, без надрыва: «И выжили и Зинаида Епифановна, и Анна Федоровна, и мальчик. Всю зиму делились – и все выжили»[1757].

В ее выступлениях нет лишних слов, они даже кажутся скупыми – но их точность и эмоциональная сила потрясает. Эта черта особенно ярко проявилась позднее, в 1943 г., когда город сотрясали наиболее варварские бомбардировки. Вот одна из рассказанных ею историй. Мальчику П. Дьякову во время обстрела оторвало обе руки. Его с трудом спасли врачи. Мать, чтобы как-то смягчить боль, повела его в кинотеатр. Началась бомбежка. Мальчику оторвало ногу, мать погибла.

Берггольц увидела его в больнице: «Он рассказывает чужим, деревянным голоском, подробно, бесстрастно». Идти ему некуда: «„Теперь я остался один“– и отвернулся от людей к стене, не плача».[1758]

И наотмашь, как пощечина: «Еще одна победа генерал-полковника Линдемана».

6

Любой контроль был бы бесполезным, если бы оставался единственным средством поддержания нравственности. Спасали детей не потому, что чувствовали око контролера. Делились хлебом не оттого, что прочли передовую статью «Ленинградской правды». И упавших горожан поднимали не по приказу.

Но во время великих бедствий достаточно было появиться малейшей трещине, как здание человеческой этики, построенное, казалось, на века, готово было осесть. Контроль и являлся тем цементом, пусть и не очень качественным, которым «склеивали» эти разломы. Они все равно бы возникли, но так, принуждением и поощрением, наказанием и похвалой, уменьшалось их число. Так, обращенными к людям просьбами удавалось пробудить в них благородные чувства. Так, жестко требуя от них выполнения долга, удавалось привить им стойкость – и свеча милосердия не угасала.

Глава II. Самоконтроль