Программы поведения
1
Во время катастроф естественным являлось желание людей выработать для себя устойчивые правила поведения. Они не были новыми. Главным доводом могло стать желание «оставаться человеком». Жить для других – этот нравственный эталон не возник в одночасье. Проверка себя на соответствие идеалу являлась приметой многих дневников 1930-х гг., особенно юношеских. В военные годы ощущение беды придавала ей особый смысл. Проявлялись, хотя и не всегда, отчетливость идеала и его политические мотивы.
Одной из побудительных причин могло быть ощущение себя как примера для подражания, как человека, чей подвиг признан, который должен каждый день подтверждать свои высокие нравственные качества. «Мы продолжаем смотреть великую пьесу и играть в ней. Она затянулась. Если акт считать за месяц, нарушены все законы мировой драматургии» – не все были готовы говорить столь высокопарно, как литератор А. Тарасенков[1759], но признание беспримерности ленинградской эпопеи звучало повсеместно. «Где еще столь стоически, столь героически ведется борьба и выносятся лишения за свободу» – дневниковая запись К. И. Сельцера[1760] выглядит не столь эффектной, но она более типична в ряду других документальных свидетельств. Создание программы поведения неотделимо от этого пафоса стойкости, иногда нарочито демонстрируемого себе и другим – в дневниках, которые, как считали, позднее прочтут потомки, в письмах, которые будут оценены сегодня не только родными. Все это так. Но велись и дневники, явно не предназначенные быть образцом назидательного чтения – с бесконечным перечислением граммов продуктов, которые удалось получить, уловок, на которые шли ради этого, мелких обид, слухов и подозрений, беспочвенность которых подтверждалась здесь же. То же можно сказать о письмах – порой не очень грамотных, с житейскими просьбами и жалобами.
Их авторы не претендовали на создание всеобъемлющих программ поведения. Для кого-то необходимость «держать себя в руках» диктовалась тем, что «события огромны, невероятны»[1761]. Обычно же составление программы поведения являлось скорее следствием оценок эпизодов собственной биографии. Как правило, эпизоды эти драматичны. Е. К. Белецкая рассказывала, как она случайно встретила одного из сотрудников НКВД, который ранее помогал ей. Тот был истощен, «едва передвигал ноги». При виде его Е. К. Белецкая не смогла скрыть своего испуга и причину его сразу понял ее знакомый. Было неловко, она укоряла себя позднее за то, что поступила неделикатно. «Эта встреча заставила меня по иному, более чутко, относиться к окружающим, стараться по мере сил и возможностей помогать всем», – писала она впоследствии[1762]. Очевидно, причиной был не только этот случай – человека черствого и целая череда таких эпизодов едва ли сделает добрым. Оценивать подлинную значимость той цепочки аргументов, которая определила нравственный выбор, весьма сложно. Здесь важна не столько точность деталей, сколько ощущение самого озарения. Яркость, наглядность и поучительность этой сцены может быть острее позволила почувствовать жалость к погибающему человеку, и потому это прочнее удержано в памяти и оценено по высшему счету – им и проверяются все другие поступки.
Для И. З. Дрожжиной вехой нравственного обновления стала весть о пожаре, в котором чуть было не погибла ее мать. Судьба ее семьи трагична. В одночасье она лишилась младенца, пришло известие о смерти на фронте мужа и брата, погибла при бомбежке ее дочь. Ставшая безучастной ко всему (а иначе как выжить), она плохо заботилась и о матери – пока не случился пожар. «Тут я почувствовала угрызения…: мало я уделяю внимания матери, ведь ей 73 года, а я даже редко ее вижу… решила, что буду больше беречь мать, ведь она одна осталась у меня»[1763].
Крепость родственных связей не определяется лишь примитивной арифметикой – у нее другие, более сложные законы. Страх ежедневного ожидания сиротства, еще не испытанного, усиливается напластованием сцен блокадного быта – коротких и продолжительных, отчетливых и смутных – но одинаково подчеркивающих хрупкость человеческой жизни. Ввиду краткости рассказа И. З. Дрожжиной ее путь к обретению (или вернее закреплению) нравственных максим оказался несколько спрямленным; кроме того, здесь проступают формы обычных житейских назидательных апологий. В этом коротком поучении для себя мы видим ряд правил семейной этики, выявленных с особой силой именно в виде программы поведения: мать нужно беречь, поскольку она одинока, необходимо заботиться о ней ввиду ее преклонного возраста, должно чаще встречаться с ней.
2
Этика – этому способствовала сама блокадная повседневность – в значительной мере обязана была быть избирательной. Надо заботиться о родителях, но мать иногда считали необходимым опекать лишь тогда, когда никто другой не был способен на это. Надо помогать детям – но паек приходится делить поровну, чтобы выстоять всем. Должно отдавать хлеб нуждающимся – но обычно в том случае, если это были самые близкие люди. Везде освященные традициями этические нормы поправлялись так или иначе «злобой дня». Исполнять свой нравственный долг полностью и до конца вряд ли кому было под силу в это время.
Записи в дневниках, исповедь в письмах – все это обязательно предполагало некую толику самоанализа, а как при этом могли не касаться самых жутких примет осадного времени. Оценка стойкости, доброты, самоотречения – все через хлеб, кашу, дрожжевой суп. Человек слышит бесконечные разговоры о еде – и дает себе зарок не участвовать в них, не поддаваться общему унынию. Такие действия – и часть самопроверки. Б. Злотникова писала в дневнике, что хочет выработать в себе терпение. Она уверена, что это ей под силу – но что делать с «желудком»? «Здесь, к сожалению, запятая»[1764], – отмечает она, но тот же вопрос задавали себе и другие и пытались ответить на него иначе.
«Слишком много людей вокруг хнычущих и ноющих» – записывает И. Д. Зеленская в дневнике 7 декабря 1941 г.[1765]. Как при этом не подчеркнуть свою особость, не дать почувствовать, что у тебя сильная воля и ты во многом отличаешься от других – ведь это одно из средств самоутверждения. «Ноющие» вызывают раздражение – а кто хочет оказаться среди презираемых и отверженных. Упасть ведь так легко – но пусть увидят и того, кто не упал, несмотря ни на что. Исполнить эту заповедь трудно. И. Д. Зеленская замечает, что и характер у нее «портится», она чаще «выходит из себя» и не может заглушать чувство голода, и ей трудно «сводить к минимуму съестные разговоры»[1766]. Как же себя вести? Что должно стать заслоном против блокадной повседневности, разъедающей все: и дух, и тело? Выход один: стоять прочно – и до конца. Слышишь раздраженные реплики о хлебе – не поддерживай их. Хочешь пожаловаться – остановись и следи, следи за каждым своим шагом, распознавая, откуда придет соблазн – и закрывай накрепко двери. Такова логика «оптимистических» записей в дневнике И. Д. Зеленской: «Ни одного слова подавленности или упадка»[1767].
0 них, правда, приходится говорить еще и еще раз, чтобы прочнее убедить себя в правильности выбора, отчетливее провести границу между человеческим и нечеловеческим. Дневниковая запись 22 ноября 1941 г. представляет своеобразный поток сознания, в котором есть все – настойчивость в отстаивании жизненного идеала, ощущение своих бед и, наконец, рецепт преодоления «животного начала» – не слишком подробный, но четкий. Он не был новым. И. Д. Зеленская только повторила его с присущей ей решимостью: «Нет, я все глубже убеждаюсь, что спастись можно только внутренней энергией, и я не сдамся до последнего, пока еще тело будет повиноваться воле. Что из того, что я тоже ощущаю эту отвратительную свинцовость в ногах, что я стала с усилием подыматься на второй-третий этаж, когда мне недавно и шестой давался легко. Все это можно преодолеть, если не прислушиваться к каждому минусу, заставлять себя двигаться быстрее, не думать о еде и особенно не жаловаться ни на что, ни себе, ни другим. Только так и можно продержаться, и я продержусь и еще помогу другим, кто сумеет и пожелает воспользоваться моим опытом»[1768].
Школьница Аля, чьи записи цитирует К. Ползикова-Рубец, не обладала жизненным опытом И. Д. Зеленской и ее умением выявлять нравственный смысл каждого поступка. Она, как и обычно все дети, повторяла нравственные прописи, исходя из наставлений старших.
«Надо быть выносливой и силой воли подавить чувство голода», – может, в этой дневниковой записи 15 декабря 1941 г. Аля пересказала то, что слышала на уроках. Но трудно не отметить созвучность ее слов обычным призывам к «очеловечиванию» в нечеловеческое время: выбор средств здесь был явно невелик. В дневниках подростков, где составляются программы поведения, можно обнаружить и обязательство повысить успеваемость – здесь влияние преподавателей кажется еще более заметным.
«Надо все-таки учиться и как можно лучше», – пишет в своем дневнике Аля[1769], а в дневнике другой школьницы, Е. Мухиной, мы можем обнаружить даже целый свод правил, способных придать дополнительный импульс ее учебным занятиям. Они довольно просты, но с ними связано много надежд и они имеют обязательный характер: «Если я буду точно выполнять свой план, то я смогу много читать, дома я буду читать. Мне надо как можно скорее прочесть Диккенса „Большие надежды“и начать читать что-то другое. Я хочу завести полочку Большевика, покупать разные брошюры. Да, потом мне надо купить русскую грамматику и повторить все правила правописания, чтобы не обесценивать свои сочинения по литературе безграмотностью»[1770]. В чем-то тут ощутимо влияние своеобразной «моды», некоего общего поветрия, что-то, несомненно, подхвачено из назиданий в школе, но многое пересказано импровизационно. Стержень здесь тот же, что и в других «программных» дневниковых записях – выстоять, не падать духом, заставить себя трудиться, стать лучше. Школьные же прописи угадываются в дневнике Е. Мухиной сразу. Они отделены от других записей категоричностью поучений и оценок, клишированным языком и почти дословным цитированием норм внутреннего распорядка: «Я хочу, чтобы мы жили, как говорил Ленин…
Советский школьник должен бороться со списыванием, с картами, с папиросами и еще со многим»[1771].
Иного языка, более богатого оттенками, более часто включающего в себя обороты «житейской» речи, у школьников (когда они намечают «правильную» канву поступков) в дневниках нет. Они его, кажется, не знают, и подозревать их в обдуманности выбора риторических приемов оснований нет. Правда, запутанных ситуаций было так много, что каждому приходилось поневоле самому (и не один раз) решать, что значить «жить по Ленину». Откровенный и подробный разговор о том, что можно и что нельзя делать в «минуты роковые», неизбежно разрушал примитивный школьный словарь, которому, однако, присущ иногда пафос и искусственность слога.
3
Письма В. Мальцева своему отцу М. Д. Мальцеву – характерный пример все той же патетизации программ поведения, очень простые образцы которых можно найти у школьников. Сценарий разговора задан письмом отца – может ли голод «оскотинить человека»? В переписке и отец, и сын нарочито избегают бытовых тем. Они явно неуместны там, где обсуждаются главные вопросы: О жизни и смерти, о достоинстве, о цели бытия. Здесь необходима приподнятость тона, слова должны быть возвышенными, вульгаризмов и банальностей допускать нельзя. Единственная точная «бытовая» деталь – похлебка, за которую себя отдают – является символической и отсылает к библейскому сюжету о продаже первородства за чечевицу. Вопрос поставлен так: есть ли цена, за которую можно предать свои идеалы, перестать быть человеком. Никаких четких пояснений – неясно, что это за идеалы, кто и кого предает. Главное — определиться с принципами.
Ответ В. Мальцева может показаться на первый взгляд несколько манерным. В нем видна тщательная отшлифовка саркастических упражнений: «Продать себя за вкусную похлебку я не могу по двум причинам. Во-первых, боюсь, что такая в Ленинграде не варится, а во-вторых, я несколько скуп и боюсь продешевить»[1772]. Продолжать писать в том же тоне ему, все-таки, сложно. У него случаются и обрывы риторических фраз, хотя и далее его текст не свободен от пафоса и заметны попытки придать ему литературный лоск. Продолжая обыгрывать образ похлебки, он, однако, отказывается от роли записного остроумца – разговор становится более открытым и откровенным. «Знаешь, трудновато после того, как полопал котлы оной похлебки даром, только потому, что ты был советским человеком, отказаться от права быть им и лопать ее вновь и в будущем только потому, что сейчас съешь похлебку Я скорее издохну, чем откажусь от надежды хоть через десять, пятнадцать лет есть ее снова в неограниченном количестве. Клич гвардии – мой клич. „Гвардия умирает, но не сдается “. Это я тебе обещаю».
Логика изложения здесь кажется невнятной (отчасти и ввиду игры с символическими и абстрактными понятиями) и возможно, она где-то и запутана. Похлебка как символ капитуляции и как символ награды за стойкость – все тут смешано и возникает ощущение недосказанности. Но мысль его ясна: если выстоишь сегодня, не проявишь слабость, не согнешься — обретешь право на достойную жизнь в будущем. Эмоциональность ответа определяет его патетику – не подчеркивать же уникальность подвига обещанием следить за порядком в квартире. Независимо от того, причисляет он себя к «гвардии» или нет, свою особость он ощущает – и выделяет ее особенно ярко. Но удастся ли ему выстоять? Да, соглашается он, не хватает еще ему выдержки, он готов пожаловаться на голод и скуку, но это мелочи, а в главном он останется непреклонен: «Буду нести все, что потребуется, до самого конца… Жить по прежнему хочется… Но если для этого потребуется терпеть еще полгода, год, пять, десять лет – буду терпеть. До конца. Ни голодный, ни больной „главного редута“не сдам. Разве с жизнью»[1773].
Литературную «книжную» канву в такой исповеди, конечно, можно проследить, и гдето ее автор словно «встраивает» свои чувства в общепонятный сюжетный канон, свойственный повестям о героях. Это ответ отцу, а не только себе и, возможно, в нем смутным чувствам придана большая категоричность. Это не составленные по пионерским заповедям программы – все предельно обобщено. Но мотивы те же: чем страшнее становятся блокадные будни, тем лучше должен вести себя человек. Или так: вести себя достойно, как всегда – несмотря на блокаду. Можно даже сказать, что программы поведения возникали в известной мере стихийно. Замечали за собой недостатки, обнаруживали нерадение к учебе, ощущали страх или безразличие, стыдились своих бестактных поступков, получали наставительные письма – и утверждались, как отклик на это, нравственные ориентиры, которым надо следовать неукоснительно: вернуть утраченное достоинство, найти прочный заслон против прегрешений в будущем.
4
Для музыковеда Я. Друскина поводом представить в дневнике обширную программу поведения стали некие «безобразные сцены», которые произошли накануне. «Виноват я», – подчеркивал Я. Друскин[1774], но что это были за «сцены», сказать трудно. Записи Я. Друскина даже отдаленно не похожи на другие дневники с их конкретным и нередко натуралистическим рассказом о блокадных «трудах и днях». Его дневник почти весь наполнен религиозно-этическими размышлениями. «Осадный» быт прорывается в нем крайне редко, и, кажется, его автор намеренно избегает говорить о тех реалиях, которые его окружают. Обличений других людей почти нет, а если они и допускаются, то обычно в мягком тоне и с оправдывающими оговорками. Любую вину он охотно берет на себя, рассматривая свои поступки придирчиво и по высшему счету – не исключено, что какие-то сцены могли быть «безобразными» только из-за беспощадности его самооценок.
«Сегодня, 25 ноября, начинаю новую жизнь»[1775] – такими словами он предваряет выработанный им свод нравственных правил. Желание измениться и начать новую жизнь с точно определенной даты в общем-то свойственно любому человеку. В какой-то момент ощущение своей неправедности достигает такой степени, что потребность почувствовать себя «новым человеком», свободным от «заблуждений ума и сердца», становится особенно настоятельной. При смутности представлений о будущей новой жизни иные довольствовались двумятремя ориентирами, но у Я. Друскина в силу длительности, устойчивости, глубины и фундаментальности его прежних религиозно-моральных медитаций, это отразилось в тщательно обдуманной кодификации этики.
«Во-первых, я постараюсь отбросить все мысли и разговоры, связанные с удовлетворением голода, который я ощущаю сейчас нередко очень сильно.
Во-вторых, постараюсь подавить в себе само ощущение голода. Для этого просто надо до и после еды думать не о ней, а или о других людях, заботиться о них, или думать о «Логическом трактате» [философский труд, который он в это время писал. – С. Я.] или о Боге…
В-третьих, постараюсь всегда быть радостным, не возвышать голоса, не сердиться.
В-четвертых, не обижаться и не считать несправедливым в отношении себя, если другие будут говорить и поступать не так, как мне бы казалось правильным. Тем более, что они могут быть правы и могут понять мои мысли лучше меня. Я буду соглашаться с ними, когда они будут осуждать меня, даже если вначале мне покажется это неправильным и не справедливым…
В-пятых, если же не удастся, или меня будут несправедливо осуждать, или мне покажется, что меня несправедливо осуждают, то я постараюсь найти в этом радость и радоваться. Ведь это одно из блаженств.
В-шестых, я постараюсь понять мысли и чувства близких мне людей, с которыми я сталкиваюсь, чтобы не говорить и не делать того, что им неприятно, если только это не противоречит моей совести. Я буду стараться развивать в себе деликатность и такт.
В-седьмых, если мне вообще чего-либо захочется или придет в голову какая-либо прихоть, то я не буду огорчаться, если придется отказаться от нее, в особенности если это делается ради других. Это значит: во-первых, понять, что всё хорошо – и прихоть, и отказ от нее; во-вторых, понять радость жертвы»[1776].
Педантичная, на первый взгляд, обстоятельность, с какой перечисляются варианты возможных моральных действий в разнообразных случаях, является тут средством, призванным предотвратить любой, могущий возникнуть непредвиденно, соблазн. То, что кажется в этих пунктах повторами, на самом деле можно оценить как еще одно просчитывание (или угадывание) тех путей, которые ведут к утрате нравственных ориентиров.
Военная повседневность явно отражена только в первых пунктах кодекса. Остальное можно считать скорее продолжением (или обобщением) религиозных исканий, усиленных блокадным временем, но органически присущих автору дневника и в довоенные годы. Это религиозные истины, но переработанные для себя и тем самым приближенные к себе. Они дополняются к тому же целым рядом оговорок, раздумий, вопрошаний. Можно не думать о еде – но он спрашивает себя: «Когда я буду есть, я ведь могу ощущать ее вкус». Он готов соглашаться с теми, кто его будет осуждать – но здесь же подчеркивает, что это трудно. Данный нравственный кодекс он оценивает лишь как начало нового пути – не все вопросы еще решены. Свод правил начинает обрастать новыми этическими заповедями. Не надо уходить из дома, поскольку и там есть возможность успешно бороться с мерзостями. Надо искать заблуждения не у других, а у себя.
И еще: «Если же я почувствую, что не могу найти правильного выхода, или стану обижаться, или находить несправедливости в отношении себя, то лучше буду молчать, чем оправдываться, разъяснять, спорить. Вообще постараюсь: когда твердо не знаю, как или что сказать, – молчать; когда чувствую, что начинаю сердиться, или обижаться, или мне кажется, что меня несправедливо осуждают, или знаю, что разговор будет все равно напрасным, и вообще, когда нет обязательной необходимости говорить, – молчать»[1777].
Мысль автора начала новый виток – в кругу тех же понятий, запретов, допущений. И, пожалуй, не случайно – расширяя число тех возможных ситуаций, когда придется отстаивать свой выбор, еще и еще раз утверждая незыблемость морали с той настойчивостью, которая позволяла уберечься от разнообразных искушений.
В этом можно видеть и инерцию дневниковых и эпистолярных записей – если отмечаются всякие, подчас мелкие ощущения и впечатления, то естественно встретить здесь и перечисление тех целей, которые представляются важными. Нельзя исключать и другое. Запись таких программ – инструмент их закрепления, нечто такое, что сильнее может препятствовать попыткам их нарушить. Использование «торжественных» слов и пафоса в какой-то мере диктует необходимость более категоричного подтверждения своей решимости отстаивать нравственные идеалы. Значит, именно это и будет отмечено прежде всего и наиболее отчетливо – происходит, таким образом, кристаллизация всего «высокого» в человеке и остаются в тени «бытовые» элементы составленной им программы.
Самонаблюдение
1
Самонаблюдение – обычный прием авторов дневников и писем, оно обусловлено особенностями самих этих документов. Каждодневный рассказ о своих поступках неизбежно завершается их оценкой – никаких особых усилий, сопровождаемых мелодраматическими жестами, здесь не требуется. Но оценка – это и один из элементов самопроверки. Она побуждает чаще, чем обычно, «прочитывать» себя. Разумеется, при этом важны степень откровенности, способность обобщать и обдумывать увиденное, устойчивость практики постоянного «взглядывания» в себя.
Можно выделить несколько видов самонаблюдения, в значительной мере обусловленных уровнем культуры, склонностью к философским и историософским медитациям, умением анализировать смыслы явлений, «играть» ими, переводить «живую, духовную незначительную достоверность» (по выражению Т. Манна) в усложненный мемуарно-художественный текст. Обычно там, где мало используются детально разработанные в мемуаристике сценарии автобиографических морализаторских рассказов, самонаблюдение не является расчетливо выстроенным и отчетливо осознаваемым приемом самовоспитания. Человек следит за собой, не особенно задумываясь о том, почему он это делает и к чему это приведет, – мораль бесхитростна, примеры наглядны, выводы очевидны.
Более сложные типы самонаблюдения блестяще разобраны Б. М. Эйхенбаумом в его знаменитой книге о молодом Толстом[1778].
Самонаблюдение, отраженное в ранних дневниках Толстого, обладает систематичностью и назидательностью, оно откровенно дидактично, иногда казуистично сплетает собственно «дух» и упрочивающие его мелкие детали повседневного быта. Программы морального поведения у Толстого отшлифованы столь тщательно и педантично, что становятся порой, по мнению Эйхенбаума, анекдотически-прямолинейными. Здесь много общего с обычными приемами самонаблюдения, присущими большинству авторов дневников. Это обращения к себе, в которых выражено недовольство своими поступками, ригористичность вердиктов, их пафос-ность, поиск путей духовного обновления.
Сложные типы самонаблюдения в записях людей, оставшихся в осажденном Ленинграде, наиболее подробно изучены в литературе, посвященной «Запискам блокадного человека» Л. Я. Гинзбург. Говоря о заимствовании мемуарных образцов, на которые ориентируются авторы дневников и мемуаров, И. Паперно воспользовалась афоризмом М. Серто: «Это особый тип чтения, при котором чужой текст используется для проекции собственной жизни: книгу заселяют, как чужую квартиру»[1779]. Записки Л. Гинзбург – это многослойный текст, происхождение которого не всегда ясно, а причины, обусловившие его создание, не до конца прослежены. То же относится и к определению источников тех приемов, которыми пользуется Л. Гинзбург. Влияние Герцена, чьей мемуаристике Гинзбург посвятила целую книгу, многим кажется здесь бесспорным.
Литературные приемы, впрочем, не всегда можно точно отождествить с каким-либо именем. Даже прямые указания тех, кто особенно глубоко испытал влияние чужого стиля, часто ничего не проясняют. Все переработано, осложнено, подчас замысловато перестроено не как парафраз классического канона, а как его антитеза, первоначальный замысел неотличим от позднейших влияний.
«Выстраивание» самонаблюдения по определенному литературному коду меняет его содержание и форму: здесь требуются отступления, там – моральные сентенции, здесь придается чувствам большая раскованность, там необходима экзальтация [1780]. Сохранить до конца основанную на литературных образцах схему повествования едва ли кому удается (ее ломает сама логика последовательности описания биографических этапов), но она способна в значительной мере исказить подлинную картину самоанализа «блокадного человека».
Нами были выбраны те дневники и письма, в которых особенно заметно прослеживаются устойчивость и длительность самонаблюдения. Таких документов не очень много. Чаще мы встречаем в подневных блокадных записях краткие самооценки, не очень глубокие, нередко фрагментарные, высказанные мимолетно и не оставившие заметного следа в ткани повествования. В изученных нами дневниках и письмах М. В. Машковой, Я. С. Друскина, Е. Мухиной, Г. Я. Гельфера, B. C. Люблинского, В. Мальцева заметно, что они являются не столько средством описания мелочей блокадного быта, сколько формами самовоспитания. Типичны они или нет в ряду тысяч других документов 1941–1942 годов – на этот вопрос нельзя дать прямой ответ. Подчеркнем лишь, что те приемы самонаблюдения, которые характерны в целом для всей необозримой блокадной мемуарной и эпистолярной литературы, здесь более системны, более отчетливо проступают, а нередко и доминируют при освещении различных эпизодов истории города в военное время. Можно даже говорить о самонаблюдении как обязательном атрибуте таких документов. Его приемы являются здесь главной схемой, позволяющей сохранить последовательность, логичность и эмоциональность изложения событий.
Если воспользоваться известной формулой Толстого: «…цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, не есть единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету»[1781], – то можно сказать, что целостность этих описаний как раз и обусловливается личной моральной оценкой, порой предельно жесткой и не признающей компромиссов. Внимание нередко обращается не на те эпизоды, которые были значимыми для опыта выживания, а на такие истории, где на первом плане оказывалось именно нравственное: по-человечески ли ты поступаешь или погряз в черствости и эгоизме. Зачастую они и выступают как остов рассказа. Необходимо поэтому «вчувствование» в повседневную жизнь «смертного времени» в сцеплении всех ее составляющих, осознание уникальности присущих каждому из авторов дневников и писем приемов самоанализа. Может возникнуть представление о фрагментарности изложения исследователем этапов самовоспитательного действия. В какой-то мере это неизбежно – не мы предписываем авторам дневников направление движения, но сами идем за каждым из них его же извилистым путем – то останавливаясь, то возвращаясь назад.
2
В повседневной жизни человек естественно реагирует на все, что происходит рядом. Его взгляд одинаково отмечает и необычные, и заурядные происшествия. Он всегда готов откликнуться на них, независимо от того, в силах ли кому-либо помочь. «Смертное время» было столь насыщено драматичными эпизодами, к которым невозможно было отнестись безучастно, что наблюдение (и связанное с ним самонаблюдение) становится особенно пристальным. Не пройти и шага, чтобы не увидеть падающего или упавшего человека – подать ли ему руку, если сам боишься упасть? Никуда не уйти от умоляющих просьб и родных, и друзей, и просто незнакомых людей – поделиться ли с ними хлебом, когда сам страдаешь от голода? И так на каждом шагу – везде самовопрошание, нередко сопровождаемое раскаянием и самооправданием. В центре внимания оказывалось то, что прежде едва бы заметили и что обычно считалось само собой разумеющимся.
Почему «отдача последней порции… табака товарищу или уделение кому-либо из больных домашних каких-нибудь 10–15 г из своей порции масла» рассматривается как самопожертвование? – спрашивал в одном из своих писем сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский. И почему подвиг не должен совершаться легко, просто, естественно – это ключевой для B. C. Люблинского вопрос.
В реплике Люблинского ощущается стремление удержать каркасы той, прежней, морали, которая оказалась размытой «смертным временем», но продолжала оставаться в сознании ленинградцев точкой отсчета для определения шкалы нравственной деградации.
Если нет эталона, нет и понимания нормы, а другой, куда более жесткий «блокадный» эталон еще не все готовы были признать как нечто обычное и приемлемое. Едва ли Люблинский в феврале 1942 г., после страшной зимы, мог не понимать подлинной цены всех таких «мелких» даров и, подчеркнем особо, естественности того, что он называет «смещением понятий». «Смертное время» действительно требовало от тех, кто готов был помочь, неимоверного напряжения сил и бесконечных метаний – где уж тут говорить о «легкости» деяния. Но диагноз поставлен точно: «…в итоге вместо столь нужной простоты во всем поведении – появляется повышенный самоконтроль или размышление над каждым неподеленным куском еды»[1782].
Запись самонаблюдения в дневниках и письмах могла возникнуть в силу нескольких причин. Первая и, пожалуй, главная из них – страх деградации. Речь шла даже не о сохранении человеческого достоинства, а о самой жизни. Этапы гибели блокадников были для всех очевидны, поскольку не раз повторялись в одной и той же последовательности: бытовые неурядицы, голод, холод, бомбежки – и, как следствие, апатия, потеря интереса к окружающему миру, ослабление родственных и иных социальных связей, безразличие к собственному внешнему виду, к одежде – потеря цивилизационных навыков, готовность ради куска хлеба идти на любые унижения, сносить оскорбления, насмешки и презрение других людей, утрата воли к сопротивлению и, наконец, смерть.
В стремлении избежать этого блокадники нередко оценивали нравственные нормы не как самоцель, а как средство, придающее человеку большую стойкость. Уверенность, что выжили именно те, кто помогал другим и сами не утратили воли к жизни, в ряде случаев была отмечена особой убежденностью[1783]. Отголоски ее можно наблюдать и в современных дискуссиях о блокаде[1784]. Чудо спасения объяснено именно в этом ключе: жизнь как дар тому, кто сберегал чужую жизнь. Пусть это и был лишь один и самый простой способ истолковать случившееся, но он не казался парадоксальным в те годы.
В самонаблюдении нельзя было разъять «плотское» и духовное. Отсюда и обостренное внимание к этапам и формам распада личности. Пожалуй, наиболее последовательно это выражено в дневниковой записи библиотекаря ГПБ М. В. Машковой, датированной 18 февраля 1942 г.: «…Плохо то, что распадаются под влиянием острого голода дружеские, близкие, родственные отношения. Человек теряет человеческий облик, за собой замечаешь, как подло дрожишь над куском, даже кусочком хлеба, как его жаль уступить самому близкому, дорогому человеку»[1785].
Очевидная причинно-следственная цепочка («голод– распад») здесь как будто бы намеренно игнорируется. Не убогость повседневной жизни и, как следствие ее, потеря человеческого облика, а по-другому: утрата человечности, выражающаяся в ряде низменных поступков. Различие, казалось, незначительное, но оно принципиально: после того как на первом месте оказываются голод и холод, падение становится легким и простительным. Никаких извинений для себя. Никаких ссылок на объективные обстоятельства. Рассказ о себе нарочито пристрастен, и это заметно в самом выборе слов. Вместо мягкого «колеблешься» – презрительное «дрожишь», а перед глаголом для усиления самообличения употреблено еще и наречие «подло». Прежде всего человеческий долг безотносительно к обстоятельствам, а не оправдание отступлений от него. Сегодня пожалеешь отдать крохотный кусок хлеба, а завтра все кончится нравственным очерствением – в этом логика размышлений Машковой, характерных для ее дневника в целом и отразившаяся и в этой записи.
3
В процитированной выше записи Машковой отмечен лишь один из признаков распада. В других дневниках мы видим более длительное и пристальное наблюдение за различными этапами своей деградации. Замечания по этому поводу могут быть рассыпаны по всему тексту дневника, охватывающего значительный период времени, но не менее часто и со скрупулезной тщательностью в них показано быстрое угасание человеческой личности в короткие, кризисные моменты. Гёте однажды заметил, что ничто так не приучает к норме, как патология. И поэтому очень важно, что человек в своем самонаблюдении чувствует ужас того положения, в каком он находится, вглядывается еще и еще раз в окружающие его бездны, пытаясь угадать, откуда придет опасность.
Примечательны последние записи, которыми обрывается дневник Е. Мухиной. К маю 1942 г. она оказалась у края пропасти. Никого из близких в городе не было. Безысходность, отчаяние, последствия многомесячных голодовок стали быстро подтачивать ее волю. Ее обещали вывезти из города в конце мая 1942 г. Она с нетерпением ожидала этого каждый день – но нужно ли уезжать теперь? В дневниковой записи 25 мая 1942 г. дана удручающая картина ее самочувствия, главными приметами которой являлись апатия и слабость: «…Я настолько ослабла, что мне все безразлично. Мозг мой… ни на что не реагирует, я живу как в полусне». Слабость отмечается еще и еще раз – это лейтмотив и скрепы рассказа о себе. Слабость описывается как нечто необратимое и прогрессирующее.
Есть ли еще другие признаки угасания? Она вновь подробно описывает свое состояние, в чем-то повторяясь (или, скорее, усиливая прежде высказанные оценки), находя другие слова, подчеркивая в большей степени драматизм того, что с ней случилось: «Полное отсутствие энергии… Безразличный тоскливый взгляд, походка как у инвалида 3-й степени, едва ковыляю, трудно на 3 ступеньки подняться».
Да, это угасание – но она сопротивляется, пусть и не очень активно, может быть, и не осознавая этого в полной мере. Сопротивляется, обращаясь к воспоминаниям о прежней жизни, замечая, как изменился ее облик, ища причины того, почему это произошло, – она удивлена, что, привыкнув к мизерной порции хлеба и не испытывая при этом чувства голода, продолжает слабеть. У нее есть ощущение нормы – она постоянно сравнивает прошлое и настоящее и отмечает постепенное нарастание симптомов распада: «С каждым днем я слабею все больше и больше, остатки моих сил с каждым часом иссякают. Раньше бывало, ну месяц тому назад, я днем остро чувствовала голод и у меня развивалась энергия, чтобы добыть что-нибудь поесть. Из-за лишнего куска хлеба или чего-нибудь съедобного я готова была идти на край света; а сейчас я почти не чувствую голода. Я вообще ничего не чувствую»[1786]. Ее язык отчасти метафоричен, она стремится сохранить цельность речи и не допустить ее невнятицы: предложения не оборваны и логичны.
4
Те же приемы самонаблюдения можно обнаружить и в дневнике старшего мастера завода им. Сталина Г. Я. Гельфера. Есть основания даже говорить о близости содержания и последовательности исповедей Г. Я. Гельфера и Е. Мухиной, учитывая, разумеется, отличия, отражающие своеобразие личностей, опыта, культуры и возраста авторов дневников. И здесь мы встречаем взгляд автора на себя как бы извне – с той же метафоричностью, с безжалостным подчеркиванием наиболее ярких признаков своей деградации. «Могу в нескольких словах описать свой портрет. Представьте себе человека с мутными глазами (голодными, серыми, безразличными), на котором одежда висит мешком, медленные, старческие движения, вялый и тихий голос больного и внутреннее полное бессилие»[1787].
В этих строках картина его распада подверглась заметной художественной отшлифовке. Мутный взгляд, голодные, серые глаза – это не точный и суховатый диагноз, а скорее заострение ряда внешних черт своего облика, позволяющее лучше отразить внутренний настрой. Раздражение чем-либо обычно сопровождается утрированием тех черт, которые кажутся неприятными. Г. Я. Гельфер предпочитает выделить именно их. Он не только видит свое угасание, но и всей интонацией рассказа порицает себя как можно сильнее: «Разве таким я себя когда-либо представлял, разве снилось мне когда-либо, что я дойду до такого состояния»[1788].
Эти постоянные, пусть и неизбежно выдержанные в жалобном тоне, самокритичные замечания, подобно лекарству, горькому, но ведущему к быстрому исцелению, способны вырвать человека из оцепенения и вернуть ему силу воли. «Сгущенность» негативных самооценок, особый акцент на отвратительных подробностях, яркость их освещения могут считаться своеобразными формами сопротивления – человек не покорно подчиняется обстоятельствам, а бурно реагирует на них, сравнивая себя прошлого с собой нынешним.
Недовольство собой, своим внешним видом, приметами своего упадка можно в ряде случаев считать предпосылкой к упрочению воли – в них есть решительность, жестокость, неумолимость. В записи, сделанной несколько дней спустя, 23 января 1941 г., Г. Я. Гельфер продолжает описание подробностей блокадного бытия, уделяя больше внимания не столько себе, сколько тем условиям, в которых он живет: «Несколько м[есяце]в как я сплю не раздеваясь… 2 м[еся]ца я не был в бане». И эта запись вновь заканчивается эмоциональной репликой, в которой нет безнадежности, но есть бескомпромиссность самооценки: «Так можно дожить и до вшей. До чего я опустился и на себя даже противно смотреть»[1789].
5
Чем более беспощадным, чуждым сентиментальности, даже жестоким выглядит описание своих «слабостей», тем более решительными являются заключающие его «moralia». Яркость картины крайнего разложения сопровождается похожим на приказ самонаставлением. «Я надоел сам себе, опустился порядком. Часто по утрам лень умываться. Просто какое-то животное существование. Поесть и поспать – вот и все, на что я способен», – сообщал 16-летний подросток В. Мальцев детали своего блокадного быта в письме матери и сестре[1790]. Означает ли это признание собственного поражения, несбыточность мечты вновь обрести человеческое достоинство?
Перед нами своеобразная исповедь, не свободная от самоуничижения. Разбор своих поступков односторонен, краток и упрощен. В. Мальцев не пытается глубже вскрыть их причины[1791] – но, повторим, важнее то, что он размышляет об истоках деградации. Она не только отмечает степень распада человека, но и является для него свидетельством опасности, которой следует избегать: «Если так пройдет еще месяца два, то я превращусь в пещерного жителя»[1792].
Значимость «негативного» взгляда на себя можно оценить, знакомясь и с другими блокадными документами. Библиотекарь ГПБ М. В. Машкова записывает в своем дневнике 5 марта 1942 г.: «Я живу и действую на глазах повзрослевшего Вадика [ее сын. – С. Я.], так как же быть с тарелкой супа, если рядом голодный человек? Вадик на всю жизнь получает урок, он учится жить у меня, а я поступаю жестко, черство, собственнически»[1793]. Оценки ее предельно самокритичны, что мешает беспристрастно посмотреть на очевидные истины. Тарелку супа надо съесть самой, а не передать сыну – именно потому, что если мать умрет от голода, то погибнет и он, под безучастными взглядами других блокадников. Такими были единственно возможные правила выживания в блокадным кошмаре. Но соблюдение их приводило к тому, что рушились устои семейной этики. Безжалостные упорядоченность и обязательность «блокадного» распределения продуктов среди родных обособляли их друг от друга, делали их отношения менее эмоциональными и более грубыми.
Такова новая, «блокадная» этика – с ней еще трудно согласиться, но поступать приходится по ее правилам. Ее цель – спасти человека. Только спасти не так, как это ранее признавалось единственно допустимым, – отдавая все до последней крошки, отрывая от себя необходимое, не думая о завтрашнем дне. Формула спасения была другой: отказывать человеку в его просьбах, безразлично относиться к его стонам, мольбам и крикам, не учитывая возраст и состояние здоровья тех, кому необходима помощь, не лишая себя того, что можно отдать более слабым, по-своему определяя, что нужно просителю, а не поддаваясь на его уговоры.
Переход к новой этике представлялся разрушением всех тех нравственных правил, в которых с детства были воспитаны блокадники и которые стали неотъемлемой частью их самосознания, основой их поведения. Переживания Машковой – это метания впечатлитель ного и искреннего человека, противящегося этому переходу, но понимающего его неизбежность.
Новую этику вынуждены были признать реальностью, но свои шаги, насколько возможно, по-прежнему сверяли с этикой старой. Да, уравнительная дележка неизбежна. А как воспитать порядочным и нравственным ребенка, если он просит хлеба и видит, что его съедают у него на глазах, даже не поделившись, – вот в чем вопрос. И как быть с собственной моралью – разве не трудно очерстветь, отводя каждый раз глаза, когда встречаешь взгляды родных, истощенных и нуждающихся?
Здесь, казалось, можно было не замечать нравственной проблемы – от нее легко заслониться ссылками на незыблемость законов выживания, разговорами о благе самих близких. В записи М. В. Машковой – покаяние тех, кому не в чем себя упрекнуть, но для кого упрек выглядит более человеческим, чем самооправдание. Нравственный счет, предъявляемый себе Машковой, – это протест не против правил блокадного быта. Их надо устанавливать, без них не прожить, они отомрут, когда закончится война. Это протест против издержек «блокадной» морали. О них никогда не забудут, они станут цепко держать человека прошлыми обидами и несправедливостями, даже когда сотрутся и следы осадного времени.
6
Очень показательно то, с каким ужасом Машкова описывает деградацию людей из своего довоенного круга знакомств. В апреле 1942 года она случайно встретила двенадцатилетнего подростка Игоря. Вид мальчика ошеломил ее: «…Возбуждает не жалость, а ужас… выглядит стариком, еле волочит ноги, лицо предельно исхудавшее, под глазами мешки. Обросший, грязный». Это долгое перечисление примет распада подчеркивает, насколько потрясена была Машкова. Опустившийся, готовый прильнуть к любому, кто способен хоть чем-то помочь, Игорь рассказал ей свою горькую историю: «…Мать умирает и он дополз до магазина, чтобы получить 100 г масла»[1794]. Возможно, Машкова что-то пообещала Игорю, и на следующий день он пришел к ней домой: «…Голодный и жалкий, без палочки ходить не может… потерял хлебную карточку, обессилел от голода». И тот же ужас, как пишет Машкова, почувствовали ее сын и муж, увидев, как изменился до неузнаваемости знакомый им мальчик: «Вадик шепнул мне: „Мама, отдай ему мою котлетку“. Всеволод предложил свой хлеб, чудом оставшийся после обеда».
«Покормила его, он согрелся… окончательно ослабел, заговаривается, путает события» – эта была та грань, за которой начинается умирание. «На мать не жалуется» – последнее, очевидно, особенно задело Машкову: чтобы дойти до такого состояния, нужно быть совсем одиноким, а у мальчика все же есть родные. Чуть позднее Машкова навестила их, и то, что она увидела, стало для нее потрясением. В комнате было грязно, больная мать лежала в постели – этим, правда, было трудно кого-то удивить, что и отмечено в дневнике Машковой. Ее поразило другое: «Это волк, потерявший человеческий облик от голода, единственная забота – это вырвать кусок у Игоря, единственная тревога, как бы он не вырвал у нее крошку хлеба, не съел ложку супа, сваренного из ее крупы»[1795].
Из всех тревог, которыми могла быть охвачена умиравшая мать подростка, подчеркнута только одна, наиболее омерзительная для Машковой. Описание приобретает ту особую страстность, при которой невозможны какие-либо «смягчающие» оговорки. Использованная автором дневника метафора отчетливо выявляет глубину испытанных ею ужаса и отвращения. И никаких уступок обстоятельствам, никакого желания понимать «чужую правду» — только гнев, презрение, боль. В этом можно было бы увидеть лишь одну из граней нравственного ригоризма, если бы он не имел еще одного последствия: высказавший такие обвинения преподал урок и себе. Машкова подмечает, что и сама часто «срывается в болото», но здесь же и обрывает себя: «Жить хорошо, но жить только по-человечески». Ей стыдно оставлять детям крохотные кусочки хлеба и с безудержной жадностью съедать утром свой хлеб: «Но до скотства… я не дошла и надеюсь не дойти».
Продолжение рассказа Машковой о матери Игоря отчетливо показывает, как рождались ее оценки. Она поняла, что слушают ее не очень внимательно и главное, что волнует мать Игоря, – не дать кусок хлеба сыну Мать произносила слова страшные и безжалостные, никого не стесняясь, с ожесточением и ненавистью: «Я голодна, я хочу жить, мне нет дела до Игоря, до его голода. Он потерял карточку, пусть живет, как хочет, она ему ничего не даст. Она должна выжить». И присутствие сына не остановило ее. Вид его, жадно поедавшего здесь же кусочек хлеба, который дал ему из жалости сосед, молчаливого, обессилевшего, стал заключительным штрихом нарисованной Машковой картины. Это ад, воплощенный наяву. «Не верьте его жалобам, смотрите, какой кусище хлеба он сожрал, а я лежу голодная и без сил», – кричала мать.
Бежать отсюда, бежать быстрее, чтобы не видеть этого «смрада», – вот главное желание Машковой. Она не скрывает жгучей потребности все это вытеснить, найти противоядие этому кошмару – и вытеснить как можно скорее, сейчас же. Может, и ее ожидает та же участь? Нет, она не одинока. У нее есть на кого опереться, есть близкий ей человек – ее муж Всеволод: «По дороге тепло думала о нем, о детях, Всеволод – замечательный человек, и после всего дерьма, которое я хлебнула за сегодня, мне особенно захотелось придти с лаской и светом домой»[1796].
Такова природа противоядия: увидев картину человеческого падения, нужно тотчас же
найти что-то, предельно противоположное ей. Машкова была в грязной, неубранной комнате — в ее доме должны быть свет и ласка. Она ушла от закосневшей в ненависти женщины – ее терпеливо ожидает муж, который в последнее время сам помогает ей готовить обед. На ее глазах у ребенка пытались отнять последний кусок хлеба – она, напротив, скрасит голодные будни своих детей чем-то человечным, добрым словом, подарком: «Дорогой – из разговора ребят на улице узнала, что в каком-то магазине продаются детские самокаты. Вадик давно и безуспешно обходит магазины в поисках самоката, поэтому я решила побегать, найти и доставить ему эту радость. Тянуло к обеду… пересилила себя, обошла все окрестные магазины.
Самоката все-таки не нашла, пришла все же радостная и счастливая к Всеволоду. В нашей семье есть человеческое, и оно главным образом у Всеволода. Этим я счастлива»[1797].
7
Еще одной причиной самонаблюдения могли быть религиозно-аскетические практики. Они примечательны усилением внимания к символическому значению того или иного поступка, соотнесенностью его с библейскими заповедями, нежеланием искать оправдание соблазнам. К сожалению, мы имеем мало источников, позволяющих наблюдать пропитанное религиозным духом самонаблюдение. Многое, способное прояснить мировоззрение человека, в сохранившихся блокадных дневниках скрыто, недоговорено, порой высказано одним словом – восстановить в подробностях последовательность религиозно-нравственных размышлений и их значимость для поведения людей почти невозможно.
Наиболее пространный документ, содержащий религиозные медитации, – дневник христианского философа Я. С. Друскина («в миру» – преподавателя математики в вечерней школе) – весьма своеобразен и не имеет примеров в блокадной литературе. Он создан в русле иной традиции, нежели дневники других очевидцев «смертного времени». У него иная логика сцепления различных частей текста и необычная терминология. Если там внимание обращено в первую очередь на быт ленинградцев, то здесь главенствующим стал анализ предельно абстрагированной от времени диалектики духа. Содержание записей, сделанных им во время войны, мало отражает реалии тех страшных дней. Можно было попытаться понять их, прояснить их мотивы, подоплеку, причины возникновения, сверив даты записей с датами блокадной эпопеи. Здесь, однако, очень сложно отделить запись как отклик на реальное происшествие и запись как звено в цепочке постоянно усложняющихся и углубляющихся размышлений.
Многие из них кажутся отголоском каких-то других событий, не связанных с осадой Ленинграда.
Не всегда ясно и место какого-либо из тезисов Друскина в общей цепочке его размышлений. Даже отделенные от размышлений «конкретные» записи о том, что произошло с автором в 1941–1942 гг., обычно скупы, глухи и смутны. Его выводы часто неожиданны и не обусловлены предварительным подробным разбором аргументов и контраргументов: здесь впору говорить об озарении.
Первая запись самонаблюдения, в которой непосредственно отражены блокадные реалии, относится к 25 ноября 1941 г. В ней содержится развернутая, педантично разделенная на пункты программа поведения во время осады Ленинграда. 1-е, 4-е и 7-е правила этого кодекса требовали отбросить разговоры и мысли о голоде, не обижаться на других, если они будут говорить и поступать не так, как он считает правильным, и не огорчаться, если придется отказываться от того, что хочется, особенно если это придется делать ради других[1798]. Он нарушил их в тот же день: «Поэтому возникло некоторое уныние: от омерзения к себе. Может это главный источник уныния? Как излечиться от него»[1799]. Позднее Друскин пишет о том, как его везли в стационар, усиленно кормили, оберегали – но эти события не сопровождаются яркими ощущениями, происходят в каком-то тумане; все впечатления раздроблены, оборваны, лишены последовательности, не детализированы.
Опустошенность, внутреннее безмолвие, невозможность сразу «включиться» в повседневный быт – таковы грани его духовного обморока в «смертное время». Нет суетных волнений, нет пороков, страстей – все «очищено». В записи 19 мая 1942 г. Друскин пытается соотнести свои ощущения с Евангелием – это естественно вследствие интенсивного и глубокого переживания религиозных текстов, свойственных всему его дневнику. Найдено точное соответствие – рассказ евангелиста Луки о стаде свиней, бросившихся в море: «Лк. 11.: 24–26. За эти четыре месяца что-то вышло из меня, из всех нас…»[1800]. Друскин использует слова, которые сложно дешифровать с помощью других записей, хотя он и пытается их уточнить, слегка проясняя аналогию: «Вышла некоторая конкретность, конкретность связей людей».
Трудно выявлять логику мысли того, кто намеренно предпочитает не использовать «готовые», привычные слова, а ищет другие, необычные, более адекватно отражающие его состояние. В этом отталкивании от повседневной, доступной всем речи есть нечто близкое к лексическим экспериментам дневниковой «философской» прозы Друскина. И там ощутим поиск какого-то нового языка с другой терминологией, не скованного академической традицией, позволяющего «извлечь» смысл явлений из-под обломков затемняющих его понятий.
Может быть, «конкретность связей» здесь есть символ скрепленных цивилизационными навыками структур человеческого общества – разрыв родственных и социальных отношений, обусловивший последующую деградацию человека, был, как признавали многие, главной приметой «смертного времени».
Далее Друскин делает в дневнике запись, составляющую с предыдущей единое целое именно как последовательное, хотя и чрезмерно краткое изложение результатов самонаблюдения. Запись о том, что пришлось заглянуть «по ту сторону жизни», а вернувшись, сохранить память о потустороннем: «Тени с того света… здесь». Все сжато, обобщено и, однако же, имеет отпечаток какой-то недоговоренности – словно автор опасается вновь вызвать эти тени и пережить то запредельное, чем было отмечено «смертное время». Впечатления о первой блокадной зиме нарочито фрагментированы: «Когда перестал работать… росла жадность. Я чувствовал, как сохнут желания и чувства»[1801]. Но это – и средство самоконтроля, несколько прямолинейного в выявлении цепочки причин и следствий, но четко обозначающего вехи падения.
8
Что произошло с ним? Почему голод так изменил его? Понять это надо, восстановив в памяти этапы деградации. «Об ощущении голода. Три периода: нисходящая линия – все чаще непроизвольные мысли о еде, которые трудно подавить. Но до января все же как-то держался»[1802]. Вечером Друскин пил кофе, недолго спал, «потом писал часов до четырех. Эти четыре часа совершенно не чувствовал голода. В январе падение – плоть победила, но победив, пала – потеряла силу. Это второй период, ощущение голода слабеет, даже не хочется вставать, чтобы поесть, иногда только вдруг отвратительная вспышка жадности, а потом снова безразличие. И в философии[1803] какие-то тени – и вдруг подъем… Третий период. Ощущения голода при выздоровлении снова возрастают, но их можно подавить настолько, что не чувствуешь голода. Голод в первом периоде – ослабление духа из-за ослабления плоти. Аскетизм – в третьем периоде – подавление плоти. Настоящий аскетизм возможен только тогда, когда поймешь святость пищи, а для этого надо пройти первый и второй периоды»[1804].
Дух, плоть, аскетизм, святость, соблазн, грех уныния – в самонаблюдении Друскина используются преимущественно религиозно-психологические понятия. Они четки и ясны в силу стоящей за ними многовековой и коллективной традиции, они непреложны, они с большой определенностью очерчивают границы допустимых компромиссов. Из нагромождения сотен мелочей осадного быта, значение которых сразу трудно было оценить, двусмысленных, ведущих к соблазнам, проступает именно эта религиозная антитеза – дух и плоть; смысл и средства сопротивления распаду становятся тем самым яснее.
Через год Друскин попытается еще раз восстановить картину того, что произошло с ним в «смертное время». Ретроспективные впечатления, лишаясь остроты и хаотичности, становятся более продуманными и более подробными. Реконструируется с большей тщательностью последовательность событий, четче оформляется их причинно-следственная цепочка, описан маятник постигших его взлетов и падений: «В ноябре-декабре 1941[1805] — „Трактат о мысли“. Здесь была в самых сложных взаимоотношениях ясность и чистота.
Это тоже далеко от земли, но соблазнов не было…В ноябре-декабре я перешел границу… В январе в новый мир вошла погрешность: я потерял часть себя и пришел в соблазн»[1806].
И здесь описание, как и в записи 3 мая 1942 года, как будто бы делится на две части: диагноз болезни и попытки понять ее причины: «Как это случилось? Я видел, как слабеют силы, глохнет звук, гаснет свет, умирает ощущение, отпадают чувства. Я видел покойников на улице, смерть и свою собственную. Я – на границе; и возник соблазн. Появились призраки; люди призраки и миры-призраки. Они появились в действительности: опухшие или высохшие лица…»
Главное – описание искушений, которые должны преодолеть, – использованные здесь эмоциональные метафоры позволяют ощутить это ярче и сильнее: «Жадность, потеря чувств, утренняя полутьма и тени людей. Я был наблюдателем подземного мира, в вечерней же тьме – его участником»[1807].
В периодизации распада заметно выявление «промежуточных» ощущений, переданных отчетливо именно вследствие придирчивого самонаблюдения. Различение этапов есть то, что позволяет не утрачивать способность давать объективные самооценки, – оно основано на осознании границ между нормой и патологией. Внимание к деталям в значительной мере помогает разделить и сравнить ряд состояний. Оговорка о том, что мысли о еде трудно подавить, – указание на дисциплинирующий внутренний контроль. Оценка жадности – «отвратительная» – способствует различению добра и зла. На поверку все это оказывается рассказом не столько о своем падении, сколько о сопротивлении ему и о таких формах этого сопротивления, которые представляются автору значимыми.
9
В самонаблюдении Друскина целое пространство запретов – поведенческих, бытовых, мировоззренческих и идеологических – намного более ясно очерчивает этическое поле, нежели перечисление позитивных примеров. Не поощрение, а порицание, подобно тому, как в исповеди отмечаются прегрешения, а не добродетели – вот главный самовоспитательный прием.
Предельная требовательность, можно даже сказать, недоброжелательность взгляда на себя естественно соотнесена с негативным отношением к неблаговидным поступкам других. Они оцениваются все по тому же высшему счету, причем именно они, а нередко и только они, отмечаются прежде всего.
Трудно сказать, сколь значимым могло быть самонаблюдение для упрочения нравственных норм в «смертное время». Человек, сегодня подчеркивающий свою стойкость, мог сломаться завтра, и сломаться независимо от своей воли – в блокадном кошмаре это явление стало обычным. Человек мог нарочито бравировать своей стойкостью и спокойствием для того, чтобы получить одобрение общества, – и это нельзя исключать. Важнее другое. В чудовищной воронке народной беды люди инстинктивно искали любые способы уберечь себя, насколько это было в их силах, от неумолимо надвигающейся смерти. Понимали они это или нет, но самонаблюдение являлось своеобразным сейсмографом, обнаруживающим толчки, ведущие к распаду личности. Оно не было ни гарантией, ни инструментом спасения, но позволяло четче выявить механику деградации – и тем самым помочь найти защитные средства, индивидуальные для каждого человека, но одинаково упрочавшие его стойкость.
Ленинградцы в «смертное время»: человеческое, сверхчеловеческое
«Блокада со странной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое – и нечеловеческое», – отмечал в своих записках В. М. Глинка[1808]. Не все блокадники были готовы признать это – либо стараясь не задумываться над моральной оценкой своих действий, либо выдвигая такие оправдания, при которых их поступки не выглядели безнравственными. Блокадная этика представляла собой не стройную систему норм, которая позволяла четко и недвусмысленно оценивать поведение людей, а хаотичное смешение прежних этических правил и тех аргументов, которые приспосабливали мораль к военной повседневности. «Повреждение нравов» не являлось последовательным и необратимым. У разных людей оно происходило то быстро, то замедленно, и именно это делало невозможным одновременный распад всех моральных заповедей. Один и тот же человек мог быть и щедрым и скупым, сентиментальным и жестоким, отзывчивым и безразличным и это не объяснить лишь колебаниями размеров пайков. Имели значение уровень культуры человека, степень укорененности в нем нравственных заповедей, его положение в обществе, круг его друзей, знакомых и сослуживцев. Многое определялось состоянием его здоровья, тем, сколь велики были испытываемые им трудности, и какие потрясения ему пришлось перенести.
Каждое из этих условий само по себе еще не способно было обеспечить нравственную стойкость. Интеллигентность не означала, что человек не мог опуститься, стать жестоким и бесчувственным, пренебречь азами цивилизованного быта. Обманывали и обворовывали самых близких людей, не стыдясь того, что об этом узнают другие. Тот, кто отрывал от себя последний кусок хлеба для ребенка, не выдержав напряжения и не соизмерив свои силы, мог сломаться и отнять паек у своих детей.
Значение имела и «коллективность» блокадного опыта. Трудно было решиться первым на аморальный поступок. Когда же так поступали и другие горожане, безнравственное деяние не оказывалось столь запретным. И для этого не требовалось видеть всех и знать обо всем. Облик даже нескольких блокадников мог явиться побудительным мотивом для того, чтобы облачиться в тряпье, не мыться месяцами, не стесняться «лакать» из тарелки. Воровство, мародерство, обман стали возможными для людей, заботившихся ранее о чести, не только потому, что не имелось иного выхода, но и вследствие того, что их проявления видели на каждом шагу, и никого не нужно было стыдиться и остерегаться.
Нередко проявлялся в блокадной этике и жестокий прагматизм. Смысл его таков: должны выжить те, кто способен на это, кто более ценен и более талантлив. И это наблюдалось везде – в детских садах и ремесленных училищах, на предприятиях и эвакопунктах, в госпиталях и больницах – правда, где-то в меньшей, а где-то в большей степени. Причастными к такому «отбору» оказывались тысячи людей, и его клеймо не могло не отпечататься и на других их действиях, на их этике в целом. И при этом часто ссылались на освященные временем нравственные истины. Разве не справедливо помогать лучшим, дать паек не десятерым, что никого не спасет, а одному, что обязательно поможет ему выжить? Вот почему прочнее удерживались именно те нравственные нормы, которые в наибольшей мере служили целям выживания. Они подверглись своеобразной шлифовке, приспособившей их к блокадным реалиям, они поддерживались часто стихийно, давлением «снизу».
Полностью разрушить нравственные традиции было нельзя. Тот, кто ничего не давал взамен, рисковал погибнуть – с ним никто бы не стал делиться в трудную минуту Тот, кто выказывал грубость, кто откровенно презирал и унижал других, не смел надеяться, что ему пойдут навстречу Тот, кто опустился, перестал за собой следить, кто отталкивал одним лишь своим видом, не мог ожидать, чтобы пожали протянутую им руку И обязаны были знать, что человеку должно быть свойственно чувство жалости и сострадания – иначе как просить у него милостыню. А если в одиночку блокадник не мог выжить, то он должен был соблюдать кодекс поведения, принятый в обществе.
Говоря о причинах устойчивости моральных заповедей во время ленинградской катастрофы, нельзя не отметить одну особенность. То, что казалось, должно было подтачивать представления о цивилизованном, одновременно и укрепляло их. Бесконечные разговоры о еде, считавшиеся признаком упадка, способствовали тому, что сохранялась память о цивилизационном быте с яркими, выразительными подробностями, укрупненными деталями, прочувствованными описаниями пиршеств. Сообщая в дневниках и письмах об этих разговорах и «гастрономических» мечтах о будущем, ленинградцы упрекали себя за то, что так низко опустились, что их не интересует литература и искусство, наука и творчество – и это тоже исподволь подтверждало ценность моральных правил. Ненависть, раздражение, желание наказать – не лучшие, наверно, человеческие качества, но они помогали тверже заучивать нравственные уроки: непримиримость к воровству, обману, несправедливости, жестокости. И криком отстаивая свое место в очереди, ругаясь с продавцом из-за талонов, недоверчиво проверяя вес каши, полученной в столовой, блокадник прочнее удерживался в рамках тех представлений о справедливости, которые присущи цивилизованному человеку.
Скорбные и горестные записи тех, кто запечатлел блокадный кошмар, при всех их искренности и драматизме донесли до нас лишь частицу великого и общего для ленинградцев дела помощи родным и близким. Не все имена известны, не обо всем рассказывали. Стеснялись подробно описывать свои благородные поступки, упоминая о них скороговоркой, мимоходом, словно о чем-то обычном. Мало кто решался говорить и о чувствах, которые испытывал, помогая другим. Многие же – безвестные, молчаливо и безропотно выполнявшие свой долг – не скажут нам ничего. Не скажут ни они сами, ни те, кого они, жертвуя собой, безуспешно пытались спасти – погибли все. В этих драгоценных для нас свидетельствах мощи человеческого духа, позволившего преодолеть нечеловеческие страдания и остаться человеком, прежде всего заметна их простота. Никто и не скажет, что он совершил подвиг. И это ощущение обычности своих деяний, может, и есть одна из предпосылок беспримерной стойкости людей и беспрерывности их труда по оказанию поддержки немощным и беззащитным. Его и поначалу не воспринимали как нечто, что должно быть достойно высоких слов. Ничто ведь не происходило в одночасье – город медленно погружался во тьму «смертного времени». Каждый день был труднее предыдущего, но ленинградцы привыкали жить в блокадные будни. Они часто оглядывались на других, опасаясь, не будут ли осуждены их поступки, хотя их некому было судить в домах, переполненных трупами, и на улицах с бесконечной чередой «пеленашек». И изо дня в день, по мере приближения катастрофы, развивались, усложнялись и упрочались формы и средства взаимопомощи. Люди в какой-то мере были готовы к новым испытаниям – это оказалось бы для них намного сложнее, если бы катастрофа наступила мгновенно. Но одно только это не может объяснить их нравственной стойкости. Корни ее более глубокие.
Ничего ведь и не было у этих людей, кроме горсти пшена и потрепанного платка, в который кутались от мороза. И никакие мортиры не смогли разрушить эту крепость человеческого духа – находился хотя бы один, кто, сам будучи голодным, поднимал упавших и утешал отчаявшихся. Город спасал себя великими и малыми делами – и самоотверженностью сотен людей, искавших сирот, и стаканом воды, переданном беспомощному соседу. Эстафета добра поддерживалась и сильными и слабыми, и родными и незнакомыми людьми — то поощрением, то осуждением, то ненавистью, то благодарностью. Понимали, что легче выжить, не делясь ни с кем – но делились. Знали, что с ними не могут расплатиться – но давали, кто что мог. Голодали – но находили в себе силы покормить и других. Есть нечто непреложное в той цене, которую платили, чтобы продолжал жить другой человек. Это – жизнь, а большего, чем жизнь, никто отдать не мог.
Проявления сострадания, утешения и любви среди родных и близких в дни блокады, на первый взгляд, не сильно отличаются от того, что можно наблюдать и не в столь драматичные времена. И ныне точно так же переживают за их судьбу, сочувствуют их горю, испытывают боль после их утраты. Обычно и теми же словами и жестами: других нет. Уникальность описанных нами чувств – не в их проявлениях, а в том, что они стали возможны во время беспримерной катастрофы: сотни тысяч людей погибли за несколько месяцев в чудовищных муках. За это время, казалось, не могли не разрушиться все представления о человеческой морали. По мере того, как расширялась бездна блокадного ада, что-то подтачивалось и в человеке: не все готовы были жертвовать собой. Ломались самые стойкие люди – сколько рассказов об этом можно встретить, читая блокадные документы. Инстинкт самосохранения подсказывал лишь сугубо ограниченный набор приемов, которые помогали выжить. Едва ли там могло быть место утешению и состраданию. Утешить – значит поделиться чем-то, а как это сделать там, где счет шел на граммы. Тот, кто проявил лучшие свои качества – бескорыстие, щедрость, доброту – в другой раз должен был поступаться какими-то нравственными заповедями. Когда мы говорим о ленинградской трагедии, то, может быть, главное состояло не в том, всегда ли человек был способен проявить сострадание, а в том, что он находил в себе силы хотя бы однажды выразить его.
Вот бездна блокадного ада, какой мы ее видим глазами очевидцев. Умирают в день от голода и болезней не один, не два – тысячи ленинградцев. Умирают долго и страшно – в бреду, нередко перед смертью прося хлеба. Умирают среди тех, кто его не имел, таких же страдающих и истощенных. Умирают один за другим, самые близкие, дорогие, родные – заставляя привыкать к тому, к чему, казалось, нельзя привыкнуть. Каждый день видят их муки, каждый день делят крохотный кусок хлеба на несколько частей, каждый день стоят в огромных очередях без всякой надежды, каждый день видят слезы и слышат мольбы голодных детей – вот бездна ада.
Вся блокадная повседневность свинцовой тяжестью втаптывала человека в грязь – как здесь быть готовым к сочувствию, милосердию и любви? И было сочувствие – у изголовья тех, кто умирал, мы видим их родных и друзей, если они еще были живы. И было милосердие — хлеб, оставленный для себя, оказывался в протянутой руке ребенка.
И было еще одно чувство, которое ощущает каждый, читающий блокадные записи. Это — боль, а точнее свидетельства человеческого сострадания мы не найдем. Боль – от начала до конца, боль в дневниках и письмах, боль погибающих и стремящихся их спасти, боль вчерашнего и сегодняшнего дня – везде боль.