Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг. — страница 6 из 11

Глава I. Семья

Сострадание, утешение, любовь

1

Отношения родных и близких обычно редко похожи на идиллию. Драматическая история страшной блокадной зимы придала им особую жесткость, бескомпромиссность, обнаженность чувств и намерений. Родные ссорились и мирились, прощали и обвиняли – нет ничего постоянного в их эмоциях, впечатлениях, радостях и обидах. Не все могли поделиться куском хлеба – по разным причинам, а не только потому, что он был крохотным. Не все готовы были утешить ослабевших, приютить нуждавшихся, устоять перед соблазном получить то, что принадлежало другим. Все это так. Но не это было главным.

Одно из сильнейших человеческих чувств – сострадание – по-разному проявлялось в поступках ленинградцев во время блокады. Сочувствие больным и голодным выражалось зачастую самой тональностью рассказа о них, отбором эпизодов, на которых считал нужным остановиться очевидец. Сострадание заметно даже в описаниях внешности близких людей, изменившихся до неузнаваемости: «Мамуся… тоненькая, у нее часто голова кружится от усталости и недоедания», «папа бледный, тощий как скелет»[832], «страшный череп, обтянутый грязной кожей…»[833], «в ужасном состоянии руки»[834], «страшен, лицо опухло»[835]. То, как неумолимо разрушались люди, дошедшие до края пропасти, вызывала у видевших их целую гамму чувств, подчас противоречивых, которые трудно было сдержать в первые минуты, хотя их и нужно было скрывать. Это и страх, и ужас и другое, чего бы позднее стыдился человек, – но безжалостной наблюдательности в их описаниях нет. Кажется, что близкие стараются тактично отвернуться, не вглядываться пристально в изможденные, в одночасье превратившиеся в старческие, лица. Не мгновенный снимок чудовищно исказившегося лица, а ретушь; пытаются найти какие-то другие, не жестокие слова.

Чаще всего в письмах, дневниках и воспоминаниях блокадники выражали горечь от того, что не было возможности помочь родным и близким, особенно детям – горечь, перемешанную со стыдом. В их словах проявляются и ощущение боли и попытка объяснить свои действия – в разной последовательности аргументов, но пожалуй, с одними и теми же обрывами слов. «…Смотреть на голодающих детей, а их у меня трое, и чувствовать свою полную беспомощность – нет ничего ужаснее. Они ждут хлеба. А где его взять» – услышал от работниц одной из фабрик Д. Павлов[836]. Более кратко, хотя, пожалуй, и драматичнее, выразила то же чувство В. А. Опахова: «У меня, правда, дети не были приучены просить… но ведь глаза-то просили! Просто, знаете, это не передать»[837].

Такие взгляды голодных детей опаляли страшнее всего. Л. А. Волкова рассказывала о тех днях, когда не удавалось получить по карточкам хлеб: «Как же тогда страдала мама, что не могла дать нам поесть»[838]. В. Б. Враская вынуждена была вместо хлеба (его не было в булочной) брать печенье. Скудными порциями (по две штуки в день) отдавала их шестилетней дочери в больницу. Девочка только что научилась писать и передавала матери записки, похожие одна на другую: «Не посылай 2 печенья, пошли целую пачку»[839]. «Это удручало меня больше всего», – вспоминала В. Б. Враская.[840]

Можно привести много таких рассказов, один трагичнее другого, рассказов кратких, безыскусных и потому особенно горьких. Взгляд родных на детей отмечает все – и жуткие приметы распада и признаки будущего выздоровления, и трогательные поступки и неотвратимость надвигающейся беды. То, как смотрит человек на детей, что подмечает, где останавливается, на что старается не смотреть, позволяет без труда воссоздать присущую ему этику сострадания. «У племянника непомерно большая голова и крошечное тельце. Он похож на беззубого маленького гномика. В глазах недетское сострадание и тоска. Я принес… две печенинки. Юрик, дрожа от нетерпения, схватил их, зажал в сморщенных, почти по цыплячьи худеньких лапках…», – вспоминал П. Капица[841]. Описание облика угасающего ребенка, где натуралистические детали, насколько возможно, смягчены, дополнено описанием его действий. Действий могло быть много – но приведены только те из них (схватил, дрожа от нетерпения, жадно ел), которые обязательно должны были вызвать сопереживание.

Взгляд мемуариста не просто скользит по поверхности картины, бесстрастно отмечая ее подробности – он выделяет самое страшное и скорбное. «Недетское страдание» – это оценка, а не деталь картины. Она определена особо глубоким «вчувствованием» в другого человека, попыткой понять его состояние, меру пережитого им.

Отмеченное состраданием описание детей в дни блокады постепенно насыщается подробностями и в дневнике А. П. Остроумовой-Лебедевой. Порой даже самые драматичные отклики Остроумовой-Лебедевой кажутся однообразными, в них нет разноцветья слов. Эмоциональный фон ее записей о племянниках, способных к живописи мальчиков, которые «становятся все более вялыми и апатичными»[842], можно оценить лишь в контексте всего ее дневника. Ее записи обычно далеки от экзальтации, но трудно не обратить внимание на отмеченные сочувствием и жалостью реплики и горькую интонацию рассказа. По более пространной дневниковой записи 16 ноября 1941 г. видно, как это наблюдение за детьми окрашивается трагизмом: «Мне жаль смотреть на моих племянников… Они, как бумага, бледные, худые. День ото дня становятся апатичнее и угнетеннее»[843]. Вскоре один из племянников умер. В последующих записях о другом из них, Пете, это ощущение близкой смерти становится доминирующим. Все есть в дневнике А. П. Остроумовой-Лебедевой – голод, холод, бомбежки, безысходное горе – но строки, посвященные Петюнечке, как она его называет, пропитаны каким-то особым, щемящим чувством. Записи о нем становятся все тревожнее: «Бледен, как покойник, худ невозможно» (24 мая 1942 г.), «очень слаб и вял, смотрит бледными, печальными глазами» (27 мая 1942 г.), «слаб, двигается очень медленно, еле передвигая ноги» (30 мая 1942 г.). Жалость к угасающему мальчику не исчерпывается в дневнике лишь описанием его внешнего вида. Она проявляется и в других записях, усиливающих чувство горечи: «Сидел у открытого окна, смотрел на прекрасное небо, весенние облака и зеленеющие деревья и тихонько говорил: „Как хорошо!"»[844].

Этот истощенный донельзя 15-летний подросток, ходящий, чтобы не упасть, с палкой, очень восприимчив, талантлив, умеет ценить красоту, делает хорошие этюды, мягок, заботлив – все, каждый штрих подмечает в его облике художница. Пристальность ее взгляда – верный признак того, как углубляются переживания: 24 мая 1942 г. мальчик не смог самостоятельно дойти до трамвая, а через три дня Остроумова-Лебедева с надеждой пишет: «На какую-то крошечную долю, очень микроскопическую, ему лучше»[845]. Возможно, в силу присущей ей деликатности Остроумова-Лебедева не сообщает о том, как делилась едой с мальчиком – стоит предположить, что он приходил к ней не только учиться живописи, но и, ожидая, что его могут покормить. Для художницы, человека доброго и отзывчивого, это было естественно, но смотреть, как ест голодный подросток…

2

Потрясение, испытанное при виде страданий детей, особенно заметно по дневнику М. В. Машковой. Ее дети – Галя и Вадим – столь же истощены, как мать и отец. Мальчик старается держаться изо всех сил. Его младшей сестре это дается труднее, ей не все можно объяснить, не ко всем испытаниям она готова. Она знает, что нельзя выпрашивать хлеб, но не может остановиться. Все это замечает взгляд матери. Горечь записи 20 февраля 1942 г. – «Галька шепотом просила у Вадима сухарик» – усугублена дальнейшим описанием этой сцены: «Ребята в сумрачной комнате, голодные, забились в углы»[846]. «Галька вечерами смотрит умоляющими глазами на Вадика, молчаливо выпрашивая кусочек хлеба», – записывает она в дневнике на следующий день[847].

Ее взгляд подмечает до мельчайших подробностей все светлое в дочери: «Галька хороша со своим щебетаньем, голодными глазенками, мечтами о еде, любопытным восприятием окружающего»[848]. А вот и рассказ о том, как дочь получила первомайский подарок в детском очаге: «Она боялась выпустить из рук пакет, десятки раз выкладывает и укладывает несколько конфет, два печенья, несколько изюминок и маленькую коврижку»[849]. Роль «скопидомицы» кажется неестественной и даже комичной для маленькой девочки, хотя для нее-то это была далеко не игра: голодный ребенок боится потерять несколько изюминок, еще и еще раз, как бесценное сокровище, перебирая их.

«У моих детей жизнь изуродованная и, пожалуй, страшная, но они трогательно хороши», – пишет она в дневнике 25 февраля 1942 г.[850]. И через записи о пайках, жалобах и слезах, о стыде за то, что нельзя ребенку дать больше, чем ему положено, – через все это прорывается любование детьми и сострадание, по-разному выраженное, иногда не переданное прямо, но ощущаемое даже в скупых характеристиках.

В письме С. А. Павловой, отправленном в январе 1942 г., мы обнаруживаем тот же, отмеченный любовью, взгляд на детей – замерзших, облаченных в убогую одежду Дочка Надя – в фланелевом платьице, а поверх него вязаная кофточка, оренбургский платок. И это не помогает: «Маленькие ручки распухли, щечки и нос сине-багровые»[851]. Дети предельно истощены, и первые слова девочки, которая услышала мать, зайдя в комнату – «дай пили», т. е. хлеб – разве не способны они усилить чувство сострадания? И вид 12-летнего сына, столь же плохо одетого, с «прозрачным личиком», с синевой под глазами, безразличного ко всему, «сосредоточенно» смотрящего лишь на сумку матери – не рождает ли он особо щемящее чувство жалости?

«У детей изуродованная жизнь» – но взгляд матери часто не отмечает того, что калечит детей. Сострадание несовместимо с бесконечным перечислением тех знаков беды, что отпечатались, как клеймо, на детских лицах. Не выдерживает человек и обрывает этот страшный для него ряд – только лучшее, только доброе.

Глубину сострадания и любви можно измерить той радостью, с которой узнают, что детям лучше, что они поправляются, что есть возможность покормить их сытнее. В дневнике профессора библиотечного института Л. Р. Когана постоянно встречаются записи о том, как голодают его дети, которым ничем не помочь: «Есть нечего… Тяжело слышать детские просьбы есть»[852], «с утра дети с жадностью набросились на масло. Жалко глядеть на них. Теперь их мечта – сахар и шоколад»[853]. Все это накапливалось, повторялось изо дня в день и становилось непереносимее. Это сказывается и на тональности записей, все более горестных, надрывных, граничивших с отчаянием. «Надо детей передать в очаг – там кормят гораздо лучше, чем это можем сделать мы», – отмечает он в дневнике 3 марта 1942 г.[854]. Решился он на это не сразу – опасался эпидемий, подсчитывал, хватит ли денег – но решился. 6 марта 1942 г. дети «получили питание из очага». Он перечисляет выданные им продукты и ему трудно остановиться: «Сегодня им дали вкусную, правда, небольшую, котлету, хлеб, сахар для чаю; на обед вкусный… суп с клецками, приличную порцию манной каши на сладком молоке, хлеб; на полдник – сахар для чаю, хлеб; на ужин сладкий компот из сухих фруктов… с клецками и хлеб»[855]. Такие перечни получаемых продуктов не были в диковинку, ими заполнены десятки страниц блокадных дневников. Для дневника Л. Р. Когана это редкость – здесь чаще встречаются записи о книгах, о самочувствии, о положении в городе. И чем дальше читаешь эти строки, тем лучше начинаешь понимать, что возможно перед нами не скоропись прошедшего дня, а нечто большее. Каждый грамм, каждая крупинка, каждая крохотная котлетка, переданные детям и подсчитанные здесь с чрезмерной подробностью, возможно, нечто, что позволяет выдавливать, пусть по капле, «по грамму», ужас увиденных им мук: «Дети были впервые вполне сыты. Не лихое дело! Глядели мы на них и радовались»[856].

Степень сострадания можно измерить и той тревогой за жизнь детей, которую испытывали люди, находившиеся у порога смерти. Содержание предсмертных наставлений было разным: от просьб не тратиться на гробы до обычного пожелания заботиться o себе. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец, почувствовавший, что скоро умрет, призывал своих родных беречь себя, требовал, чтобы «с ним не возились» и особенно просил жену сохранить дочь.[857] Было ли это обыкновением в блокадном городе? Нет. Куда чаще мы встречаем рассказы о просьбах дать перед смертью «наесться», о невнятной речи, криках и стонах агонизирующих людей и даже об обвинениях родных в утаивании хлеба. Но и у тех, кто умирал, страх за судьбу детей нередко оставался до последней минуты, прорываясь через оцепенение чувств, бессилие и обмороки: «…Мать не встает, дети живые ползают по ней. Все вшивое, ползают и вши и дети. Мать говорит: „Забирай, забирай, я умру и буду знать, что дети присмотрены"»[858].

Это было последнее, на что соглашались отчаявшиеся люди[859]. Е. Скобелева вспоминала о том, как после гибели отца мать все чаще начала ее жалеть, опасаясь, что скоро умрет, а дочь попадет в приют: «Там за непослушание ставят коленками на горох и очень бьют»[860]. Не исключено, что о приюте мать ничего не знала, но что-то слышала о них в детстве, чему-то верила из школьных уроков. Приют – это сиротство, а что может быть горше этого. Ребенок ищет мать взглядом, боится ее потерять – к кому же он прислонится после ее смерти, не к чужим же людям, которым нет до него дела.

Девочка пыталась возразить: во время обстрела она спряталась в детдоме, к ней отнеслись хорошо и даже покормили. Дети там грустные и худые, но ведь в Ленинграде везде так.

«Мать внимательно слушала, потом еще крепче прижала меня к себе и ничего не сказала»[861].

3

Несчастье близких обостренно переживалось еще и потому, что страдали люди, сами готовые прийти на помощь в трудную минуту. Е. Павлова писала в дневнике 18 февраля 1942 г. о своей заболевшей сестре Анне: «Она столько плачет, что я сама не выдерживаю…Как она волнуется обо всех нас! В ней столько человеколюбия и столько привязанности к родным. Я ей дороже всех»[862]. «Жаль… очень, она одна остается, пропадет совсем» — сообщает другая блокадница, Н. Макарова, о своей сестре в письме, отправленном 27 марта 1942 г. – «Она меня очень любит и бережет, лечит вовсю»[863]. Эмоциональность этих писем обусловлена, конечно, не только чувством благодарности – но помощь отмечалась даже в деталях, те люди, которые ее оказывали, оценивались исключительно восторженно, без каких-либо оговорок. Может быть, это и след того потрясения, которое испытали, когда во время распада всех нравственных норм и человеческих привязанностей, припрятывания хлеба от родных, брезгливости к умиравшим, безразличия и черствости нашелся человек, протянувший руку такому же обездоленному, как и он сам.

Переживания ярче и обостреннее проявляются и тогда, когда опасаются за жизнь родных, когда узнают или воочию видят, как переполнена до краев чаша их страданий[864]. Получив известия, что его сын, эвакуированный из города, находится «при смерти», А. Ф. Евдокимов записывает в дневнике 19 декабря 1941 г.: «Почему я не могу помочь? Хоть бы посмотреть. Я не могу писать, не могу сдержаться, чтобы не плакать»[865]. Через два дня он вновь пишет: «Я не могу выкинуть из головы ни на минуту эту… весть». Только через несколько месяцев пришло от жены письмо о том, что ребенок поправляется. Читал он его в каком-то оцепенении, словно в обмороке: «Я плакал»[866]. Охватившее его чувство высказано с особой патетической интонацией – знак испытанного им потрясения. Хочется передать его сильнее, необычнее – только тогда и можно надеяться выразить его наиболее искренне.

Сострадание при виде родных, за чью жизнь опасались, нередко являлось столь сильным, что их близкие старались сразу же, не ограничиваясь одним лишь сочувствием, хоть чем-то помочь им, утешить, поддержать. Был ли устойчивым этот порыв, сказать трудно, но важнее всего то, что он был. Работавшая в госпитале А. В. Сиротова видела, что едят ее родители – «соевые жмыхи (шроты, ужасно, гадость!), кисель из столярного клея», видела, как отец «опухал и валился с ног», и сама, будучи истощенной, ела только суп, откладывая кашу в стеклянную банку. «Отец, приходя домой, очень радовался такому „гостинцу"»[867] – как часто старались отметить во всех проявлениях эту радость голодных людей. Н. П. Заветновская пыталась поддержать своего мужа: «он стал слабеть»[868]. Она пошла на далекий рынок.

«Очень трудно было идти, слабость, ноги у меня распухли, еле тащилась», – сообщала она в письме дочери. Шла, поскольку мужа надо было подкормить «во что бы то ни стало», шла, невзирая на лютый мороз. Долго на рынке она находиться не могла, сумела только обменять вещи на хлеб. Этого было мало, и на другой день она снова пошла туда и «еле притащилась». Но цель была достигнута – ее муж «поел два дня по-настоящему»[869]. За мелкими подробностями скрыто то, ради чего она была готова совершить крестный путь. О любви не сказано ни слова, но описание этого события и есть собственно рассказ о ней, о том, как нестерпимо было видеть муки близкого человека, который не ел «по-настоящему», – а из блокадных записей мы знаем, что это такое. Нам не дано ощутить во всей полноте это переживание, но тот мгновенный, не знающий расчетов и границ порыв защитить и поддержать своих близких показывает, сколь прочными оказались родственные связи. Конечно, многое изменилось, но была такая мера боли родных, которая заставляла кричать. Об этом – в дневнике Р. Малковой, одном из самых трагичных блокадных документов.

Читать их страшно, все эти описания блокадного дна, на котором оказались изможденные люди. Беспредельное одиночество погибающих – вот фон этого скорбного рассказа. Девочка-подросток Р. Малкова помогала своей матери, истощенной, часто падавшей на улице, дойти до поликлиники. Там ей предстояла болезненная и неприятная процедура.

«Когда она ушла в кабинет врача, я осталась за дверью, – вспоминала Р. Малкова. – Вдруг слышу, что мама сильно закричала и я, стоя за дверью, тоже заплакала»[870]. Наконец процедура была закончена. Едва она вывела мать из поликлиники, пришлось снова возвращаться туда для повторения той же операции. Теперь она боялась оставить мать одну и пошла вместе с ней в кабинет врача: «Мама опять закричала и я тоже закричала: „Доктор, не надо"»[871].

4

Плач, стон, крики, мольбы родных – и даже голодный, шатающийся, «обморочный» человек нередко находил в себе силы для живейшего отклика. Таких свидетельств очень много, хотя, конечно, не все были способны помочь. Что-то взрывалось в человеке в минуты предельного эмоционального напряжения. Это чувство очень ярко запечатлено в дневнике И. В. Назимова. В тот день, когда умер его отец – 18 февраля 1942 г., – он решил не оставлять мать одну и повел ночевать к себе. Ему и самому было трудно переживать утрату, но непереносимее всего было видеть, как страдает мать: «Сколько она перетерпела! Как ей тяжело!

<…>Она плачет тихо про себя, чтобы никто этого плача не слышал»[872].

Все обострено до предела – плачущая мать, горечь потери, воспоминания о лишениях, которые пришлось перенести, ощущение тяжести невыразимого, неисчерпаемого горя. Все, как волна, приподнимает человека, не дает ему успокоиться, заставляет находить слова категоричные, потрясающие, единственные и патетичные. Патетика не мешает быть искренним. В такие минуты человеку нет дела до того, произносили ли и сколь часто эти слова до него. Надо выразить сильную боль словами предельно сильными, возвышенными, драматичными — только ими, а не банальными штампами. В такой патетике не ощущается ничего искусственного, удивительным было бы встретить здесь обдуманность словесной игры. Только так и не иначе – «от избытка сердца говорят уста»: «Я не оставлю ее ни на минуту. Буду жить с ней». Сегодня горе неизбывно: «Пишу и плачу. Мама рядом в постели. Я уложил ее. Она, конечно, не спит»[873].

Сострадание неотделимо от утешения. Не то чтобы в дни блокады были найдены какие-то другие средства утешения – но и те, которые считались обычными, требовали предельного такта. Слова поддержки произносили люди, которые сами нуждались в ней[874]. Но они видели и других, еще более отчаявшихся, упавших духом. Ленинградская повседневность с ее беспросветностью была знакома каждому. Каких слов утешения могли ожидать от человека, если знали, что он и сам нуждается и прошел наравне с другими все круги блокадного ада? Но утешений ждали – так же, как верили оптимистическим слухам. И редко кто из родных, оказавшись рядом с плачущим человеком, не произносил хоть каких-то слов сочувствия, пусть и ни к чему не обязывающих, но необходимых.

Язык утешений был различным. Он зависел и от степени родства и от отношений между близкими, определялся их психологическим состоянием и глубиной постигшего их горя. Особый характер имело утешительное слово для детей – простое, ласковое, оно иногда стилизовалось «сказочной» интонацией[875].

Самым драгоценным свидетельством отзывчивости людей блокадного времени являются их письма. Здесь их индивидуальный голос не опосредован и не скрыт позднейшими наслоениями. Разумеется, большинство писем направлялось адресатам в другие города – утешали близких, часто не знавших таких ужасов, как те, кто им писал. Содержание писем было во многом схожим.

Призывали беречь себя, заботиться о здоровье, не волноваться об оставшихся в городе. При этом нередко весьма сдержанно и скупо сообщали о том, как сами жили. Едва ли можно это объяснить боязнью цензуры. Те письма, авторы которых ожидали, что их прочтут не только адресаты, сразу обращают на себя внимание неестественно бодрым, пафосным тоном — очевидно, писались они не всегда для назидания родных. Обычно ничего драматического в увещеваниях и наставлениях не было. Не употребляли выспренных слов, да, возможно, и не умели этого делать. Слова обычные, простые: «не волнуйтесь», «надо надеяться», «не нужно беспокоиться», «не унывайте», «не падайте духом», «кушайте побольше», «старайся хорошенько питаться»[876]. Пожелание лучше питаться – почти в каждом письме. Несомненно, здесь отразилась жуткая блокадная жизнь. По письму Н. П. Заветновской дочери видно, как потрясение, испытанное после посещения родственницы («живет очень плохо, от плохого питания распухла»)[877], придает ее наставлению единственную ноту: «…не жалей денег на еду, это очень важно, как можно больше трать деньги, очень это меня беспокоит, если есть возможность купить что-нибудь на базаре, покупай»[878].

И вот что примечательно. В ряде писем, сообщая о блокадных ужасах, предлагают своим родным, живущим далеко, помочь деньгами или вещами. В. А. Заветновский именно после подробного рассказа о блокадном аде сообщает в письме дочери: «Меня очень беспокоит, что и в Перми [там живет его дочь. – С. Я.] плохо с едой»[879]. Сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский тоже страдал от недоедания, хотя и жил в казарме. Оптимизм писем, полученных от жены, вызывал у него сомнения: «…Я за последнее время очень терзаюсь подозрениями о том, что у вас продовольственное положение сильно ухудшилось, цены, вероятно, сильно взвинтились и возможно, вы терпите… горькую нужду, и, быть может, пухнете от голода»[880].

Такое же беспокойство испытывает и А. И. Кочетова – ее мать находится в эвакуации.

Вот как она встретила новый 1942 год: «Я съела сразу 350 гр., немного поднялась»[881]. Съесть сразу весь паек хлеба, не поделив его, как обычно, на несколько частей – это крайняя степень голодания. «Немного поднялась» – ее точный диагноз. Не остановиться – съела «тарелочку» супа из овса («которым лошадей кормят»), выпила кофе без сахара, потом кофе с солью, затем «маленькие оладушки без масла» из остатков овса. Все крохотное, без приправ – ест и не может наесться. Так же, наверное, голодает и ее мать – она все время возвращается к этому: «Мамочка, как у тебя с пенсией, да и вообще с деньгами. Я вот просыпалась в 4 часа ночи и мне больше не заснуть, дак я лежу и сегодня надумала: продать свой хлеб, а сама с голоду за 2 дня не сдохну и выслать тебе денег, хоть немного. На работе все платят мало, да вообще с деньгами у меня туговато, а вот так только я и сделаю»[882].

О посылке, конечно, речи не шло, ее и собрать было трудно, но иногда удавалось и это. Ф. Л. Шуффер-Попову, получившую бандероль от родственника из Ленинграда в начале июня 1942 г., растрогали «аптекарские дозы всего посланного»; она сразу поняла, что «отрывали от себя»[883]. Обычно посылали деньги. В. Ф. Черкизов, передав их родным, радовался, что семья уехала из города: ему и представить трудно, как бы он смотрел на сына, «видя его голодным»[884]. В. Н. Дворецкая постоянно высылала 200–400 руб. своей старшей дочери, уехавшей вместе с младшими сестрами и братом в Сибирь. Она беспокоилась о самой младшей дочери, которой угрожают тамошние морозы («ведь девчоночка замерзнет в своем коротком пальтишке»)[885], хотела даже послать обувь со своей знакомой, эвакуируемой из Ленинграда, но постеснялась просить – та должна идти до места назначения 120 км пешком. И не может скрыть тревоги: «Не знаю прямо, как вы зиму без сапог проведете»[886]. Все это происходило не тогда, когда жить стало легче, а в голодное время. «Папа получает 400 гр. хлеба, я 200. Папа, конечно, мне всегда еще кусочек от своего даст» – вот описание ее будней[887].

Таких писем немного (заметим, что блокадных писем вообще мало сохранилось) – но они есть. Не сказать о своих бедствиях их авторы не могли. Слишком велики они были и, возможно, надо было хоть как-то выговориться, ощутить сочувствие. Все говорилось естественно, прямо, без какого-либо расчета – свои же, близкие, родные люди.

5

Но говорили не все и не всем. «В детский садик меня на санках возили, и по дороге я все удивлялся – почему люди на улице спят» – старались хоть как-то защитить ребенка от блокадных ужасов, отвлечь, промолчать, не ответить[888].

Эта попытка хоть как-то ослабить горечь блокадных дней удавалась не всегда. Одна из блокадниц подкармливала своих дочерей, уверяя, что ей дали дополнительный паек. Сама она молчала, но девочки «поняли, что съедали ее хлеб»[889]. Проговаривались, когда невозможно становилось терпеть, когда, быть может, особенно нужны были слова поддержки и сочувствия – хоть от кого-то. Зачем говорить детям, что они ели мясо кошки – но когда «голод стал беспрерывным», и настоятельной оказывалась потребность в разговорах о еде, молчавшая до этого времени мать все рассказала и призналась, что «сейчас и она бы ела»[890].

Зачем говорить детям, что мать – донор, что буквально своей кровью пытается сохранить жизни близких? Так и ходила, не проронив ни слова, мать одного из блокадников сдавать кровь, пошатываясь после этого, боясь упасть[891]. О том, как достался ей этот паек, она умолчала: «Сказала, что им на работе выдали вот такой подарок, что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки». Правда, долго утаивать правду не смогла: «Потом мама разговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки». Ей хотелось выговориться и она обо всем рассказала: как после повторной сдачи крови шла два часа, и «больше всего на свете боялась, что она не сможет принести». Окончание этой истории отчетливо выявило цену ее самопожертвования. Из-за крайнего истощения «кровь у нее не пошла». Врач пытался помочь, попросил медсестру напоить ее чаем с сахаром. Все было тщетно – «поэтому в марте месяце мама ничего не принесла»[892].

Приводя примеры семейной этики блокадного времени, нельзя не сказать и о тех словах утешения, с которыми обращались к своим родным малолетние дети. Свидетельств о них немного – но каждое из них на вес золота. Слова утешения чаще всего произносили, когда слышали плач, причитания, когда замечали, как близким плохо – откликались именно на горе. Обращаясь с ними к взрослым, ребенок иногда просто повторял те же слова, какие слышал сам и какими обычно успокаивали его. Ни понять, ни оценить всего драматизма происходящего он, конечно, не мог, да и не обо всем говорили ему, щадя его чувства. В его словах – всегда что-то непосредственное, бесхитростное и потому подкупающее. Он обещает и ободряет, даже не задумываясь над тем, оправдана ли надежда – просто потому, что надо утешить. «Карточки не отоваривали… Лежим в темноте вдвоем на кровати, и я все плачу и даже вою, а ребенок – ей четыре года – меня успокаивает: „Мы еще будем есть и все будет"», – вспоминала Э. Соловьева[893]. А. Н. Кубасову, занимавшемуся расчисткой завалов после бомбежки Гостиного двора, запомнился такой случай. Из-под завалов удалось освободить мать с маленькой дочерью: «…Ведь я говорила тебе, что нас спасут, вот и спасли»[894], – утешала ее девочка.

«„Мама, а ты верно и очень устаешь?" – „Почему?" – спрашиваю я. „А вот я спать лег, а ты занимаешься еще, ты поздно ляжешь, а завтра ты станешь рано, вот ты верно и устаешь"»[895]. Почувствовать оттенки этого разговора В. М. Ивлевой с сыном дано, наверное, только матери – но едва ли случайно она столь дословно пересказала его в своем дневнике. Утешение – в напряженном, не по-детски серьезном внимании, с которым сын следит за уставшей матерью. Утешение – в трогательной наивности его догадок о причинах усталости, а возможно, и в самой этой простоте, непосредственности, обычности беседы, редких в блокадном кошмаре.

Б. Прусов выразил свое сочувствие матери в стихах. Он увидел ее, идущую в метель в столовую Эрмитажа – и родились строки: незамысловатые, простые, неумелые. Перед нами, как это часто и бывает в детских стихах, скорее рифмованный пересказ того, что непосредственно увидел перед собой их автор – без каких-либо метафор и гипербол. Пересказ, несколько осложненный здесь патетикой фраз, не им придуманных, но заимствованных из традиционного политического и поэтического словаря:

«Через сугробы и метели

Во время артобстрелов и тревог

Бредешь ты еле-еле по панели

С бидоном. На тебе платок…

Ты думаешь о хлебе, о тепле

О детях, обо мне и Наде…

А мы пока в кольце, в блокаде.

Но будь уверена, ее прорвут.

И хлеба вдоволь привезут.

Ты – ленинградка, ты герой!

И я, как сын, горжусь тобой!»

«Маме стихотворение понравилось и она немедленно переписала его в дневник»[896].

Пожалуй, главное, что заставляло людей особенно тщательно описывать подобные истории — это их необычность. Привыкли, что именно ребенку прежде всего нужно утешение, а здесь он сам является утешителем. В этих рассказах за трогательным, наивным и чистым ощущаешь что-то недетское, ту самую изуродованную жизнь детей, о которой так емко скажет М. В. Машкова. Их «взрослость» – не следствие привычки детей казаться старше, а след бомб, разорвавшихся у них на глазах, и страданий людей, умерших рядом с ними. Не по возрасту оказывались они рассудительными, чуткими к чужим несчастьям и мягкими в увещеваниях. Подростка И. Глазунова, крайне истощенного, удалось вывезти из Ленинграда в начале 1942 г. В городе осталась его мать, и чувство стыда за то, что он спасен, а ее здоровье ухудшалось с каждым днем, не покидало его, придавая особую надрывность его письмам: «Родная, ой, тяжко мне… Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе…Зачем я уехал??!»[897]

Чувство вины возникало как нечто естественное. У этого чувства нет дна. Никто ведь не виноват. Отъезд ребенка был неизбежен, потому что иначе его нельзя было спасти, потому что никто не знал, сколь трагичным будет конец жизни его родителей, потому что в первую очередь должны были уезжать малолетние и наиболее слабые. Ничто из этого не берется и не может браться им в расчет. Несчастье родных заставляет перестраивать всю эту историю в иной последовательности, не как нечто вынужденное, а как то, чего можно было избежать. И ищутся доводы в пользу этого, смягчаются реалии блокадного быта, высказывается надежда на чудодейственность таких средств, которые в действительности никому не могли помочь. Утешить можно только этим – признавая свою вину, а не оправдываясь, находя предельно эмоциональные слова о том, как ждут материнских писем, не боясь крика и не стесняясь взрыва чувств.

6

Письма близких людей, оказавшихся по разные стороны блокадного кольца – это не только обмен новостями и наставлениями и не всегда лишь перечисление просьб. Это и исповедь перед теми, кто еще способен их выслушать и пожалеть. Так скромные, непритязательные, не очень грамотные письма А. И. Кочетовой матери и брату являются для нас замечательным памятником человеческой стойкости и любви.

Их автор – застенчивая, несколько угловатая, малообразованная девушка – осталась в Ленинграде одна; мать и брат скитались где-то далеко. Живется ей плохо: «…Совсем заброшена и мне даже не с кем поделиться»[898]. Живет она с другой девушкой, которой пытается хоть как-то помочь. Ей не высказать всего, что есть на сердце: «…Приходится сидеть голодными днями, а она мое втихомолку ест». Обратиться не к кому: «…Все молчу, а ночью вот отплачешься и опять вроде как ничего». Кругом безысходность: «В магазинах ничего не достать, хлеба 250 гр. только да вода, вот вся еда. Люди валились на улице. В общем, мамуленька, не передать того, что у нас в городе есть».

Обо всем этом говорится в ее письме матери и брату 24 декабря 1941 г. – первом, которое она отправила за несколько месяцев, едва узнала их адрес. Оно начинается с упреков за долгое молчание: «…Мне так обидно, что я все плачу. Ты, наверное, себе не представляешь, как я соскучилась, и главное, беспокоилась и беспокоюсь о вас». Радость переполняет ее и это видно по сумбурности письма с характерными обрывами. Не успев закончить предложение, она сама себя перебивает и вновь высказывает одну и ту же мысль, хотя и несколько иначе: «Мамочка, я пишу так нескладно, потому что я очень волнуюсь. Ведь я так довольна, что узнала, что ты на месте и что я теперь могу считать, что я не одна».

Уехать, уехать быстрее к матери, уехать сразу же, несмотря ни на что – это главное: «Когда… я узнала, что вы хотели остановиться в гор. Пермь и все время собиралась идти к вам 300 км пешком [курсив мой. – С. Я.], а там как-нибудь на поезде (зайчиком), ну а вас же думаю как нибудь разыщу. Идти то идти, а вот ведь у нас такие морозы стоят, а у меня кроме туфель с галошами нет ничего. Вот я день и ночь думала, ходила и узнавала… Было намечено кое-что продать». Она и сама начала понимать, что это неосуществимо – но куда уйти от тоски: «В квартере надо мной только издевались… а я все плакала и не находила себе места. Ведь было так тяжело».

Признания ее бесхитростны, все буднично, все просто и откровенно: «Мне бы хотелось только хлеба, а главное с тобой и Вовочкой встретиться»[899]. В ее предположениях о том, как живет мать – зеркальное отражение собственного блокадного бытия. Она голодает – значит, голодает и мать. Ей одиноко – значит, и матери, не имевшей своего угла и жившей среди чужих, не будет в тягость ее приезд. Отметим, что тревога за положение родных нередко проявлялась и в других дневниках и письмах блокадников[900]. Многие из них не знали, в каких условиях находятся их близкие, но были готовы предполагать худшее. Долгое отсутствие известий от родных заставляло их рисовать в своем воображении самые драматичные картины – одна апокалиптичнее другой[901]. В них есть и частица их собственного блокадного опыта – считали, что родные пухнут от голода, а их пайки ничтожно малы.

Свидетельства заботы о близких людях разнообразны. Наиболее волнующие – те, где говорилось, как, не брезгуя никакой тяжелой работой и рискуя жизнью и здоровьем, стремились хоть как-то облегчить участь членов семьи. Могут возразить, что некоторые поступки, которые мы сейчас оцениваем как подвиг, тогда являлись неизбежными и в чем-то вынужденными, поскольку других путей спасения не было. Может быть это и так, но нужны были сила, упорство и воля, чтобы не поддаться унынию, не сломаться, не съесть чужой кусок хлеба и поделиться своим, думать не о себе и поступать вопреки тому, что диктовал инстинкт самосохранения. Можно было сослаться на усталость, бессилие, холод – но пытаясь спасти родных от смерти, становились донорами[902]. З. Н. Мойковская, видя, что бутылкой соевого молока не утолить голод ребенка, мочила кипятком хлеб: «всплывали опилки, которые я съедала сама»; остальное отдавалось сыну[903]. Так же поступала и А. В. Налегатская: «Очищенную картошку я варила ребенку, а себе варила очистки от этой картошки»[904]. Э. Соловьева, найдя случайно пакет сухой горчицы, пыталась испечь из нее лепешки. Получилось несъедобное, обжигающее внутренности месиво. Предлагать его дочери нельзя, но было жалко ее: «Она глаз не сводила с моей работы»[905]. Пришлось поделиться с ней порцией хлеба – и этим утешить ее.

Отметим и воспоминания А. Б. Птицына, передавшего рассказ подруги матери о том, как она эвакуировалась с дочерью зимой 1942 г.: «Помню… вызвавший у меня дрожь эпизод, как она с обмороженными руками пробиралась по путям какой-то станции, неся ребенка в зубах [курсив мой. – С. Я.], потому что руки не держали»[906]. Отметим и рассказ М. А. Галактионовой, эвакуированной с родными из Ленинграда. Все они были истощены до крайности. В дороге от голода умер ее брат, сама она ехала с почерневшими обмороженными ступнями ног. У девочки начиналась необратимая стадия дистрофии, врачи предлагали ампутировать ей ноги. «Мамочка сумела меня отстоять и выходить…для чего променяла абсолютно все, что только было с собой: за шелковое платье можно было выменять одно яйцо. Сами же они выкапывали из земли оставшуюся мороженую картошку, ели траву…»[907] – и трудно передать, что они ели еще, превозмогая брезгливость и стыд…

7

Была еще одна тема, которой, правда, редко касаются те, кто пишет о блокаде – это тема любви. Испытывая неловкость, стеснялись и писать о ней в письмах и дневниках и тем более говорить об этом спустя много лет. Считали неудобным и публиковать интимные и личные документы. Но некоторые из них сохранились – почти все они увидели свет после смерти тех, кто их писал. Среди них письма поэта Вс. Рождественского жене, очень деликатные, мягкие, может быть даже несколько литературные. Ужасы блокады тут нарочито приглушены. «Здесь были свои, весьма серьезные неприятности, но сейчас лучше» – можно счесть эти строки, написанные 15 декабря 1941 г.[908], данью военной цензуре, если бы весь его блокадный эпистолярный цикл не был вызван желанием оградить близких от всего страшного и пугающего. Строки, посвященные любви, здесь неразрывно переплетены с обычными выражениями родственных чувств, с пожеланиями и увещеваниями. Быть может, самое характерное в этом цикле – письмо, написанное 31 декабря 1941 г., когда на улицах и шагу нельзя было ступить, не увидев санок с умершими. «Дошло до меня на днях твое письмо… в котором ты пишешь очень хорошие, настоящие слова. Я все думаю о них сегодня, в новогодний вечер…Многое в нашей жизни было, но все это, действительно, мелочи перед тем, что осталось»[909].

Строки В. А. Рождественского отличаются той же сдержанностью и «гладкостью», какая присуща его ранним письмам – почерк и стиль их не могут измениться в одночасье до неузнаваемости, резко и внезапно. В письмах о любви, написанных в дни блокады, неизбежно вплетаются патриотические ноты, – но не для того же пишут близкому человеку, чтобы пересказать последние сводки Информбюро. И даже не избегая пафоса, свои чувства все же старались облекать в слова, отмеченные особой теплотой и нежностью. «Сегодня получила твои 2 письма… Не спалось мне после этих писем! …Я теперь еще больше буду думать о тебе, еще нетерпеливее ждать буду твоих писем; я буду ждать тебя вдвойне, так как ты не вернешься до конца – и конца для меня не будет без твоего возвращения. Ты помнишь, я говорила тебе, что не переживу тебя. Я уверена, что ты вернешься, иначе быть не может. Если нет, то ты понимаешь – моя жизнь наполовину ни к чему…», – писала студентка университета Л. С. Левитан своему другу, погибшему на фронте зимой 1941/42 г.[910].

Та же потаенная интимность ощущается и в рассказе о свидании, помещенном в дневнике А. Л. Янович. В предыдущих записях говорится о бомбежках и голоде – а читая эти строки, кажется, что «выключили» звук. Ни одной детали блокадного кошмара – он несовместим с чистотой переживаний, он способен мгновенно вытравить столь целительное для нее ощущение счастья. Видно, что не нужны ей громкие восклицания, не хочет она декламировать, словно артист на театральных подмостках. Находит слова пусть и простые, обычные, но в своей простоте какие-то по-особому трогательные: «Сейчас, как никогда, в его любви столько глубины, сколько сокровенности, сколько взаимопонимания и заботы…Я дома вдруг почувствовала такую тишину, такой покой. Горит печка, тепло, чисто. Звенит по радио хорошая музыка. Тревоги нет. Спокойно»[911].

У писем и дневников, в которых говорят о своей любви, особый язык. Он может быть возвышенным, даже несколько торжественным; случалось, передавали и письма в стихах[912]. Экзальтации обычно сторонились, но надрывная интонация, определенная блокадным бытием, отразилась в этих документах очень ярко. В записях Ольги Берггольц много строк посвящено ее мужу Николаю Молчанову. Необычайно талантливый человек, мягкий, щедрый, благородный, он пошел добровольцем на фронт, получил контузию. Последствия ее, равно как и голод, усугубили его неизлечимую тяжелую болезнь. Припадки начали учащаться и записи в дневнике Берггольц становятся все более иступленными: «Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю»[913]. Конец наступил скоро – неминуемый и страшный. Остаться в живых ему не было суждено – он бредил, в минуты просветления утешал жену, снова бредил, стонал от невыносимых страданий. Чем очевиднее была развязка трагедии, тем явственнее ее записи становились похожими на заклинание: «Держись. Я вытащу тебя. Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов – и бешено работать, чтоб иметь деньги…»[914]

Есть какая-то соотнесенность быстроты, с которой разрушался человек, и силой крика людей, видевших это разрушение. Здесь больше отчаяния, чем уверенности, больше иллюзий, чем точных расчетов. «Клянчить у кого попало» было делом бесполезным: если и дадут, то не настолько много, чтобы выжил тяжело заболевший. Друзья, чем могли, помогали ей – но ведь голодали почти все. «Бешено работать» она не могла: у нее самой начиналась дистрофия. Оставалось, как всегда, одно – отрывать от своего скудного пайка, отрывать, не считая, словно живешь последний день.

Очень рельефно выражено чувство любви к жене в дневнике А. Ф. Евдокимова. Он с нетерпением ждет от нее, находившейся в эвакуации, писем, и отмечает, что только из-за этого и уходит из цеха домой[915]. Записи о жене в его дневнике сдержанны и не очень пространны – но их много. Почти каждый день он возвращается мыслями к ней, думает о том, как она живет, нуждается ли она, скоро ли придет от нее ответ. Не к кому больше обратиться, кроме как к ней: мертвые на улицах, мертвые в подвалах, мертвые на лестницах, мертвые в квартирах. Всему есть предел, есть предел и человеческой стойкости: «Кружится голова. Трудно ходить и не могу стоять больше трех минут»[916]. Смерть может настигнуть в любую минуту – это он знал. Сколько людей, которым некому было помочь, падали и на улицах и в опустевших домах – чем же облегчить последний миг? «Если суждено упасть, передайте эту запись моей жене. Она должна знать, что и в последние минут в сердце я с ними – я их»[917].

Дневники вели разные люди, но именно во время сильнейшего, эмоционального напряжения в них прослеживается один почерк, независимо от того, кто их автор. Для В. М. Ивлевой муж – едва ли не единственный человек, ради которого стоит жить: «Не хочу гибнуть, хочу выстоять и снова быть с Павлом»[918].

Дневниковые записи превращаются то в импровизированный монолог, то в гимн, то в исповедь: «Павел, только одного хочу, увидеться еще с тобой. Так страшно умирать одной.

Взглянуть перед смертью в глаза твои, услышать твой голос, руку твою пожать»[919].

Эмоциональное взламывает привычные формы дневников. Не рассказ о своих близких, а прямое обращение к ним. Обещание, похожее на заклинание, как этический пароль для самого себя, воспроизведение в памяти тех штрихов облика любимых, которые ярче всего передают их своеобразие, очарование, привлекательность – вот скрепы таких дневниковых записей. Повторы слов – отзвук сильного потрясения, обрывы фраз – знак того, как переполнен чувствами человек, как сцеплены эти чувства: одиночеством, тоской, невыразимым горем.

8

Рассказы о том, как переживали гибель близких и родных – самые обжигающие. Они обычно скупы. Первое и нередко единственное, что отмечают многие очевидцы – это слезы и горестные крики тех, кто потерял дорогого для них человека[920].

«Идешь ночью…, слышишь крик: „Мамочка, не умирай, как я останусь одна«…

Видишь, лежит женщина, глаза стеклянные, около нее девочка лет 8–9, истощенная, худенькая, тормошит свою мать, умоляет ее не умирать… Столько было таких случаев!» – вспоминал начальник эвакопункта в Кобоне[921]. Е. П. Ленцман надеялась, что мать не умрет, если только не дать ей заснуть: «Когда мама закрывала глаза, я громко кричала, она откроет их, я замолкаю, так было несколько раз. Потом все, ее не стало… Папа думал, что мама жива, и все звал ее: „Таня, Танечка", но мама молчала. Все плакали»[922].

Везде видишь след того потрясения, которое испытали люди. Они говорили, что не хотят больше жить, спустя годы не хотели верить, что их дети погибли[923]. Записи в дневниках, письмах и мемуарах зачастую кратки, но даже и за скупыми строками чувствуется неимоверное напряжение. «Я не заплакала. Я как-то страшно закричала, упала… Я пролежала до утра. Утром вставать не хотелось. плакать тоже не хотелось… Не хотелось больше жить», – вспоминала Е. К. Белецкая о том дне, когда пришло письмо о смерти матери[924].

«Какое это для меня горе», – записывает в дневнике А. П. Остроумова-Лебедева[925], получившая известие о смерти племянницы Тани – доброй, отзывчивой, много заботившейся о ней девушке. Какие-то другие слова ей подобрать, видимо, трудно – но сколько жалости высказано даже в простом описании этого события: «Погибла моя Танечка. Не перенесла тягостей и страданий, встреченных ею по дороге домой»[926]. Отчаяние, одиночество, чувство потерянности – все, слившееся в крик, есть в письме И. С. Глазунова, узнавшего о гибели матери: «Я – круглый сирота!.. Что мне делать?…Я весь вечер проревел, а утром проснулся и опять стал реветь…»[927].

Горе усугублялось еще и осознанием того, в каких условиях встретили свой последний час близкие – оставленные всеми, без любви, в страданиях. В письмах о их смерти, написанных разными людьми, заметна одна нота: трудно писать, не найти слова особые, способные наиболее полно высказать все, что есть на сердце, нет сил вообще находить слова…

Встречая такие описания, необходимо помнить, что они могут оборваться внезапно и не потому, что происходит какой-то отбор блокадных эпизодов на значимые и второстепенные. Читая документы тех лет, замечаешь, что есть такие приступы боли от невосполнимых утрат, после которых ни о какой связности изложения говорить нельзя. Рассказ становится судорожным; мысль, словно по кругу, возвращается к одному и тому же. В письмах о смерти близких всегда видишь наплывы ассоциативно возникающих и сменяющих друг друга образов. В них – горечь утраты, страх потерять других родных, ужас той жизни, которая стала привычной. Это и рассказ о событии, и жалоба, и исповедь, и крик невыразимого горя – все разом, высказанное в каком-то лихорадочном темпе, в тесноте переполнявших чувств: «Писать очень трудно. Тяжело, горько, но надо написать всю правду вам, знайте, как нам тяжело и ужасно сейчас!…Умерла наша дорогая, милая, ненаглядная мамочка, скончалась она очень тихо, но до этого очень бурно и тяжело болела…Вместе с мамочкой умерли за три дня раньше Мишутка и в тот же день… Федя, так что у меня теперь осталось трое, но двое из них лежат тоже… Верно их участь такая же, как и мамина, они очень плохи и слабы, сами знаете, какое сейчас время и в каком мы в Ленинграде положении, да еще я 5 месяц [ев] не получаю пенсию…Так тяжело без мамы, с ней я все потеряла. Я теперь одна сирота, никому не нужная, плачу день и ночь, сама вся распухла, ноги что бочки, лицо заплыло все, почки у меня оказались больные и все на почве голодовки сказалось, так что я еле ноги двигаю и стала совершенной старухой. Мишу и Федю жалко, зря погибли, все это из-за немца. Если бы вы знали и видели все, что мы пережили и переживаем, то у вас волосы бы дыбом встали на голове… Тоска по маме заедает, мне очень плохо без мамы… Как жить без мамы, не знаю, но как-то надо…Как только успокоюсь… то напишу вам еще, а сейчас не могу… Руки ничего не поднимают, мама стоит перед глазами…Пишите сиротам»[928].

9

Читая дневники и письма, где запечатлены отклики на гибель родных, обращаешь внимание на одну деталь. В них нередко приводятся подробности быта умерших, их характерные слова, жесты, поступки. Словно стремятся на миг «оживить» их, а порой и сделать своими собеседниками. Настоящее с его чередой безымянных могил невыносимо, надо хоть на минуту уйти в прошлое, смягчить переживания – пусть ненадолго, но уйти. «Теперь моя бедная Таня все плачет и не может переносить одиночества… С каждым прошедшим днем Таня все больше и больше расстраивается, вспоминает всякие подробности, мелочи их недолгой жизни»[929], – писал Г. А. Гельфер.

Самым впечатляющим документом, отразившим психологию этой воскрешающей «лепки», является знаменитый дневник школьницы Елены Мухиной. Это не по годам артистичная, наблюдательная, остро чувствующая любую несправедливость, эмоциональная девушка – добрая, честная, хрупкая. 8 февраля 1942 г. ею сделана в дневнике одна лишь сдержанная запись: «Вчера утром умерла мама. Я осталась одна»[930]. Других записей ни в тот день, ни на следующий она не делала. Она нарочито избегает в это время писать о том, что связано с пережитой ею трагедией. «10/П. Затопила жарко печку. Сейчас в комнате в среднем 12°. Завтра напишу подробнее»[931]. Но подробные записи все о другом: о том, как ей помогала дворничиха, перевозя тело в морг, как она с ней расплачивалась хлебом. О матери она словно боится говорить. Только о себе, о своей судьбе: «Как тяжело одной… Кругом чужие люди, никому до меня нет никакого дела, у всех свои заботы»[932]. Матери нет, об этом и думать страшно. Думать лучше о тех, кто мог бы стать теперь ее опорой. Есть у нее тетя Женя, она далеко, но в трудный момент обязательно поддержит: «Она мне поможет, это бесспорно»[933].

Нет записей о матери. Записи лишь о том, как готовила пищу, о дровах, о бытовых мелочах – без всяких эмоций, в каком-то оцепенении. 13 февраля боль прорвалась, прорвалась неостановимо: «Мамы нет! Мамы нет в живых… Я одна… Временами на меня находит неистовство. Хочется выть, визжать, биться головой об стенку, кусаться!»[934].

Обнажаются незаживающие раны. Писать о другом, о чем-то хорошем, чаще утешать себя, подбадривать – может, так лучше? «Я совсем разбогатела. В одной банке у меня пшено, в другой перловая каша… Сегодняшний хлеб за 1 р. 25 очень вкусный, сухой, очень хороший… 3-й день я слушаю радио, так хорошо, совсем не чувствуешь одиночества. Деньги у меня есть… Дрова есть, продукты есть, что мне еще надо. Я вполне довольна»[935], – записывает она в дневнике 17 февраля 1942 г.

Никуда боль не ушла и уйти не может. Днем раньше, днем позже – записи о матери появятся в ее дневнике. И не уверить ей себя, что стало жить лучше – так не бывает. Блокада не снята: вчера был кусок хлеба, сегодня нет ни крошки. Все съедено разом, с лихорадочной быстротой, в смутной надежде, что завтра может быть «повезет» – да и безо всякой надежды, потому что не остановиться. «Как хочется кушать… Как надоело влачить это полуголодное существование», – пишет она 5 марта 1942 г.[936]

Надо как-то смягчить горе. Не бодрыми заклинаниями, не утешат они: тот же голод, та же стужа, то же одиночество. Может быть, по-другому: «Мне все кажется, что мама только ненадолго уехала по своим делам, и скоро вернется».

Ничто не помогает. Вспоминает все: как в последние дни трудны стали для матери разговоры, как выглядела она («ноги… были как у куклы кости, а вместо мышц какие-то тряпки»). Вспоминает, как наступило у нее просветление. «Знаешь, мне сейчас так хорошо, так легко. Завтра мне наверное будет лучше. Никогда я еще не чувствовала такой счастливой…» – эти слова были сказаны за несколько часов до смерти[937]. Она пробует сдержать боль упорядоченным, даже литературным слогом – и снова срывается в крик: «Мамочка, мамуся, ты не выдержала. Ты погибла. Мамуля, мамончик милый, дружочек мой…»[938]

Приглушить боль можно было только одним: снова почувствовать, что мать рядом, услышать ее голос. И долгим рассказом о ней удержать в памяти ее облик – каждое слово, каждый жест. Чем больше таких подробностей – тем живее кажется единственно близкий человек, и есть надежда хоть на миг уйти от обжигающей тоски. Быть может поэтому описание последних дней матери в дневниковой записи 5 марта 1942 г. столь часто переходит в диалог между ней и дочерью – близость выглядит неправдоподобной: «„На-ка, сними одеяло. Так, теперь сними левую ногу, теперь правую, прекрасно"… „Опля“, – говорила весело она, силясь сама подняться. – „Опля, а ну-ка подними меня так“…Мы прижались друг [к] другу, обе плакали: „Мамочка дорогая" – „Лешенька, несчастные мы с тобой"»[939].

10

О чувствах людей, потерявших родных во время блокады, писали часто. Писали и с чужих слов, торопливо, скороговоркой. Писали осторожно, оглядываясь на цензуру. А. Фадеев, приехавший в Ленинград в конце весны 1942 г., примет «смертного времени» не обнаружил. Вымытый, чистый город, трупов на улицах нет, солнце, дети, радующиеся солнцу. Горожане, еще истощенные, но полные решимости отстоять свой город. Рабочие, которые, испытывая трудности, готовы к новым трудовым подвигам. Все пробуждается: надежда, бодрость, оптимизм. Так писал в то время о Ленинграде не один Фадеев. По этой канве составлены передовые статьи городских газет, ей следуют и очерки Н. С. Тихонова[940], названия которых словно повторяют «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого – «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»; в них, правда, мало толстовской изобразительности. Трудно сказать, знал ли Фадеев всю правду: о многом открыто говорить было нельзя. Удивительно скупы неподцензурные наброски жизни города в его записной книжке[941] – некоторые из них почти дословно перекочевали оттуда в книгу «Ленинград в дни блокады», изданную в конце 1942 г. Он беседовал с очевидцами, в частности, с тем же Тихоновым, кое-что из страшных картин прошедшей зимы прорывается в его дневнике. Он решается сказать даже и такое: «…Вид человека, умирающего от голода на заснеженной улице, стал не редкостью в Ленинграде»[942]. Продолжение этой записи отчетливо показывает степень его осведомленности: «Пешеходы проходили мимо, снимая шапки или сказав два-три слова участия, и иногда и совсем не задерживаясь». То ли был обманут, то ли сам придумал спасительную оговорку, чтобы хоть что-то сказать о ленинградской трагедии: мы знаем, что и шапок не снимали, и слов не говорили, и делалось это не «иногда», а очень часто.

Но есть у Фадеева в его книге одна глава, где уверенный, спокойный тон исчезает, где, пожалуй, все затверженное накрепко в его военной публицистике обрывается – и вместо фальшивой позолоты проступает чистое золото человеческой любви, сострадания и милосердия.

Это рассказ о детях, потерявших родителей и живших в приютах. Им не требуется героический ореол – они слишком малы для этого: сгорбленные, печальные, «все как один жались к печке… с плачем отвоевывая себе место»[943]. Они замкнуты, непослушны, на всех из них – печать огромного, непосильного для них, непередаваемого обычным языком горя. Фадеев все записывал со слов воспитательниц, и какой-то налет дидактики и ласковой назидательности их речи передался и ему – он в ряде случаев просто переписывал их отчеты.

В этих записках – сплошная череда детей с исковерканными судьбами, печальных, страдающих, не оправившихся от голода. Это позднее (и очень быстро) будут стерты у них впечатления о жизни с мамой[944], но сейчас они держатся, словно за соломинку, за все, что возвращает их в прошлое. Вот мальчик Лорик, пытающийся спрятать пудреницу с портретом матери от чужих глаз: «Смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним… „У меня моя мама, я берегу ее«– шепотом сказал он мне, – „Я сам это сделал, сам тесемочку привязал«… В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. „Я хотел только один… только один" и больше не нашел слов сказать»[945]. Семилетний мальчик Леня не хочет снимать ставшую бесформенной шапку – она дорога как память о брате. Шестилетний мальчик Женя, приведенный в детский дом, показывал всем фотографии матери. «Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: „Я думаю все о маме. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю"»[946].

«Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немного напоминает ей мать и былую жизнь дома» – это замечание об одной из девочек-сирот верно и по отношению к другим детям-детдомовцам. Только это у них и осталось, чтобы заглушить нестерпимую боль. Не очень-то сладко живется им здесь. Едва ли они были сыты. Чего стоит одно лишь описание того, как они ели – блокадное бытие с его дележкой крохотного куска хлеба ничем не вытравить: «Суп они ели в два приема, кашу или кисель они намазывали на хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и наслаждались тем, что кусок этот ели часами»[947]. Фадееву не все было дано увидеть, но из других источников можно почерпнуть сведения о далеко не добрых нравах воспитанников приютов. И обижали детей там, и более сильные отнимали еду у слабых, случались и драки[948].

Нет и никогда не будет теперь у них тех, кто их всегда защитит, кто отдаст свой паек, кому можно довериться. Везде чужие люди. Воспитательницы, сами полуголодные, стремятся хоть как-то скрасить безрадостное житье детей – но у них слишком много забот, чтобы попытаться заменить мать каждому ребенку. Другие дети – порой одичавшие донельзя, нередко безразличные ко всему, иногда рассказывающие всем, кто готов слушать, как погибали их близкие. «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее… Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль», – услышит воспитательница, заметив, как осиротевший мальчик, «накрывшись с головой, тихо плачет» [949].

У всех одна боль. Каждый защищается, как может – слезами, молчанием, попыткой заслонить прошлое, игрушкой, подаренной матерью, прерывающейся от волнения исповедью – и стихами, горькими и неровными. Потерявшая мать и всех родных А. В. Смородинова сочинила такие стихи в поезде, уходившем к Ладоге. Она хочет упорядочить строки, придать им какую-то рифмовку, не очень умело подстраиваясь под мотив песни «Ох, туманы», пишет отстраненно, словно речь идет о других. Не удается вправить ей эту безбрежность горя в условные формы. Едва начинает говорить о матери – и взрываются они волнами отчаяния и боли:

«…Сидит одиноко девчонка, плачет и тихо песню про себя поет:

Туманы ленинградские блокадные.

Туманы, моя мама ко мне больше… не придет.

Мне было двадцать лет, когда она умерла,

И с тех пор на могилу к ней не пришла.

И она далеко моя… мама.

Сидела в вагоне и плакала долго одна.

Туманы гуляют, гуляют по воле.

И будто мама не слышит сиротские слова:

Услышь дорогая, как плачет дочурка твоя.

Туманы. Ленинградские морозные туманы,

Прикройте могилу своим серебром.

Прошу об одном»[950].

Этика родственников: сохранение и распад

1

В записках блокадников нередко проскальзывает мысль о том, что исполнение родственного долга являлось и попыткой спасти самого себя, ибо знали, что в одиночку не выстоять в ленинградской катастрофе[951]. Отдавали, однако, все, что могли, малолетним детям, умиравшим старикам, да и многим из тех, кто не мог их отблагодарить. И, добавим, помогали не только близким – детям, родителям, братьям и сестрам – к которым испытывали сильнейшее чувство привязанности. Помогали и дальним родственникам и даже тем, кого до этого не видели годами.

Все простейшие бытовые действия, выполняемые членами семьи – покупка продуктов, вызов врача, заготовка дров, уход за больными – приобрели в 1941–1942 гг. совершенно иное звучание. Цена им была одна – человеческая жизнь. «Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные лежавшие были еще живы», – вспоминал Д. С. Лихачев[952]. Приходилось стоять часами в нескончаемых очередях, при лютых морозах, нередко без всякой надежды на успех. Обычно родственники старались подменять друг друга в очередях[953], но удавалось это не всегда. После того, как Д. С. Лихачев перестал ходить из-за слабости, всю семью спасала его жена: «Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы отоварить… карточки»[954]. И такое случалось часто. «За хлебом ходила я, сестренка к этому времени опухла от голода, ее не выпускали» – отмечала в своих рассказах В. М. Лисовская[955]. Но в очередях было немало и опухших от голода и шатающихся людей, а у булочных лежали тела тех, кто упал и не смог подняться.

Приобретение продовольствия по «карточкам» было делом исключительно сложным.

Легче всего удавалось купить хлеб. Другие продукты – мясо, крупу, масло, сахар – получить было крайне трудно, сколь бы мизерными не являлись их нормы. У тех магазинов, куда их привозили, возникали огромные очереди. Продуктов на всех не хватало, горожане вынуждены были обходить десятки магазинов. «Карточки» необходимо было «отоварить» до конца месяца – срок их действия обычно не продлевался и те, кто не успел это сделать, оставались без продуктов.

Никакого четко установленного порядка оказания помощи родным, никакой его «системы», конечно, не было. Все зависело от конкретных обстоятельств. Должны были учитываться различные условия: время работы, численность членов семьи, их здоровье, возможность оставить с кем-то малолетних детей. И, не в последнюю очередь, степень истощенности людей: у «дистрофиков» можно было легко отнять или украсть хлеб. Имело значение и то доверие, которое оказывали родным: некоторых подозревали, и небеспочвенно, в том, что они, не имея сил терпеть голод, съедали по дороге домой принадлежавшие другим продукты[956].

Размывание прежней, доблокадной, этики сказалось и в поведении блокадников во время обстрелов и бомбежек. Очевидец первой из них, Е. Мухина, записывала в своем дневнике 8 сентября 1941 г.: «По лестнице горохом сыпались люди, одни в охапку тащили детей, другие старух»[957]. В те минуты, когда речь шла о спасении жизни родных, многие проявляли подлинный героизм – среди них и бабушка, которая, падая, заслонила собой трехлетнюю внучку[958], и мать, укрывавшая полами своего пальто шестилетнего ребенка[959]. Даже малолетние дети во время обстрелов, рискуя собой, бежали к сандружинникам, пытаясь вызволить из-под завалов своих братьев и сестер[960]. А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как во время бомбардировки племянник «тащил» ее за руку в убежище, заботился о ней, неся для нее стул и подыскивая место в переполненном помещении[961].

Со временем, однако, к обстрелам попривыкли, в бомбоубежища шли неохотно, а многие не вели туда и детей. Оправдания являлись такими: обессиленные люди и до отмены тревоги не смогут доползти до бомбоубежищ, да и не спасутся там, а будут похоронены под их обломками. Доля истины в этом была, но здесь в большей степени надо говорить об отступлениях от традиционной морали, которая предписывает в первую очередь заботиться о беззащитных и слабых, отдавать им лучший кусок хлеба, не отходить от них ни на шаг, чтобы быть готовым в каждую минуту оказать помощь. Там же, где часто не брались в расчет возраст и положение родных, где не всегда кто-то мог требовать лишнюю порцию каши только потому, что был болен, где могли съесть миску супа на глазах у голодного ребенка, не делясь с ним, – там и поведение родственников во время обстрелов не выглядело столь шокирующим. Чем больше таких поступков, тем меньше они задевают и отталкивают, чем больше исключений из правил, тем меньше они оцениваются как нечто неприемлемое.

2

Психология нравственного обморока очень выпукло отражена в дневнике М. В. Машковой. В записи, сделанной ею 20 февраля 1942 г., есть и описание события, подготовленное им оправдание своих поступков и опрокинувшая все «защитительные» аргументы беспощадная честность окончательной самооценки.

Накануне она ушла – «от сумрака голода, тоски» – из дома, от истощенных детей, от умиравшей свекрови. Ушла к близкой подруге, поэтессе, туда, где «тепло, светло», где – она знала это точно – ее накормят хлебом. Она любит детей и старается, как может, облегчить их жизнь, она ухаживает за свекровью, но что-то обрывается и в ней. Она знает правило новой этики: если хочешь спасти близких людей, спасай прежде всего себя. Ей приходится и съедать свой паек на глазах у голодного сына, и делать так, чтобы забота о матери мужа не сломала ее саму. Повторяясь не раз, такие действия становились привычными и обязательными, но ничто не происходит бесследно. Может быть, так и возникает нравственный надлом – его не боятся, потому что его не чувствуют.

В этом доме все было другим: «Я наслаждалась едой… и не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила»[962]. Там было уютно, там читали стихи и не считали без всякого стеснения крошки съестного. Там она, опьяневшая от сытости, начинала «оттаивать»: «Странный это был вечер, много разных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате… тоскливое ощущение „нет, не дожить", страшное желание жить во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое…невозвратно потеряно – все это как-то нелепо перемешивалось»[963].

В это время и прозвучал сигнал тревоги: «Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, надо было подняться и идти к ним». Идти не хотелось. Здесь тепло, здесь запах хлеба, которым щедро делятся. Там – жестокая стужа, обледеневшие лестницы, нечистоты, крики умиравших, плач испуганных детей – весь этот блокадный кошмар с крысами, вшами, голодными взглядами сына и дочери, унизительной дележкой хлеба, трупами на улицах и во дворах, раздетых, ограбленных, с отделенными мягкими частями тел; везде – смерть, смерть, смерть.

«Я осталась». И здесь же оправдание: «Бессмысленно бежать и что-то предпринимать…Да и куда их вести? В заиндевелое, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо?»

Можно было отметить и другие причины, но все это выглядело как-то не очень искренне после чувственного, яркого описания внезапно наступившей эйфории от уюта и сытости. В ее блокадных записях много жестких слов о людях упавших, утративших волю, одичавших, иногда даже без всякого желания понять, отчего они сломались. Имеет ли она право щадить себя, если не жалеет других? Честность перед собой – не в перечислении всех причин своего поступка: их действительно могло быть много. Честность – в выявлении главного его мотива. Ей трудно сразу его назвать, но она все же делает это. И говорит прямо, не заслоняясь ссылками на голод и холод, на невозможность что-то изменить: «Откровенно говоря, я не могла уйти». Был обещан кофе, на столе еще лежал несъеденный хлеб – не уйти…

Последующие дневниковые записи Машковой, где описаны обстрелы, отчетливо показывают, что такие эпизоды не являлись исключением. 1 марта 1942 г. в ее семье готовили «торжественные поминки» по только что умершей матери мужа. Собрали скудные запасы, надеялись, что хоть раз смогут наесться за последние недели – в это время начался обстрел. Трудно сказать, пошла бы Машкова в убежище – но отчаянно закричала маленькая дочь, которая «в первый раз была так напугана и умоляла бежать».

Пришлось идти: «Я усталая, мрачная, голодная вынуждена была нести Галю вниз… Казалось, конца этому не будет… На меня нашло тупое отчаянье, и не страх смерти довел, а то, что не удалось выпить стакан горячего чая и съесть кусок поджаренного хлеба, о котором мечтали за два дня до этого»[964]. Других слов нет – слов о том, кого спасает, какие чувства испытывает, зная, что родных не поразят бомбы… И в записи 7 марта 1942 г. мы видим те же аргументы: «Не бежать же с детьми в холодное, заиндевелое бомбоубежище, где каждое место на нарах напоминает о недавно живых еще людях. Да и бежать физически невозможно…»[965].

Доводы эти были спорными. Заиндевелыми являлись и квартиры, и они тоже стали свидетельством о еще недавно живших, но умерших людях. И не приходилось ли ей, превозмогая немощь, работать в Публичной библиотеке и стоять в очередях? Но без этого она не могла бы накормить семью и тем самым обрекла бы ее на смерть – а о том, погибла бы она от обстрела, никто знать не мог и теплилась надежда уберечь себя. Повторяясь, эти аргументы приучали к новой морали. Все это так, но подчеркнем здесь одну деталь. Достаточно было бы просто отметить свой отказ уходить в подвал, без всяких оправданий – но она их приводит каждый раз, когда случается обстрел. Так трудны ей отступления от старой этики — все можно объяснить, не все можно простить.

3

Пострадавшим из разбомбленных домов давали ордера на другие комнаты, но многие предпочитали переезжать туда, где жили их родственники[966]. Стремление уехать к родным было вызвано и иными причинами – одиночеством людей, у которых умерли все жившие с ними их близкие и которым невозможно было выжить без поддержки других людей, отсутствием света и опасением новых бомбежек, близостью к месту работы. Скажем прямо, это по-разному воспринималось родственниками. Новые жильцы – это и новые тяготы, а их и без того хватало с избытком. Многие, потеряв имущество, переезжали целыми семьями и надеялись на помощь, которую не все были способны оказать – по разным причинам. И. Д. Зеленская, зайдя в квартиру родных зятя, где молодожены нашли временный приют, записывала в дневнике: «Все разговоры… сводятся деликатно к их переселению, вторжение их явно не устраивает»[967].

Нередко, однако, родных и близких прямо приглашали к себе жить, зная, какие трудности они испытывают, даже если их жилье не пострадало от разрушений. Особенно ценной была такая поддержка зимой 1941/42 гг., когда не работали водопровод и канализация. Л. Ратнер вспоминал, как его мать предложила сестре переселиться к себе, поскольку той трудно было после смерти мужа носить воду и дрова на седьмой этаж – и жить им пришлось впятером в одной комнате[968]. Конечно, привычнее было жить не с чужими людьми, а с близкими, и именно с ними надеялись легче перенести голод и холод. Кто-то имел более просторную комнату, у кого-то были целы стекла в окнах и можно было топить обычную печь, а не коптящую «буржуйку» – и одного этого было достаточно, чтобы решиться на переезд. Чаще шли к тем, у кого работал водопровод, был свет, кто мог получать больше продуктов, у кого находились запасы вещей и товаров, годных для обмена на хлеб. Начиная жить своеобразной семейной коммуной, родственники помогали друг другу и в решении других бытовых проблем (стирка, уход за детьми, «отоваривание» карточек), делились и хлебом.

Связи между членами семьи, жившими отдельно и далеко друг от друга, ослабевали из-за отсутствия транспорта, обстрелов, крайней истощенности[969]. Но приходили и к тем, кто нуждался, пострадал от бомбежек, потерял продовольственные карточки, не мог самостоятельно ходить из-за истощения, кто болел, кто пытался вырвать из тисков голода своих маленьких детей[970]. Шли иногда не с пустыми руками, а с подарками, хотя и крохотными. Все складывалось в «общий котел»: он был невелик, но каждый ожидал получить к нему доступ. Разумеется, неизбежно возникали и обиды, и подозрения. Люди надеялись на лучшее, не знали, что подарок будет скудным, и роптали, когда их надежды не сбывались. Они замечали любую несправедливость и не всегда соглашались с тем, что нельзя требовать многого от голодного человека.

Не этими обидами, однако, примечателен опыт совместного выживания в годы блокады. Блокадная «бухгалтерия» помощи имела особый счет. Он определялся не тем, много или мало дал человек, а тем, отдавал ли он последнее. Последним мог быть кусок хлеба, делясь которым, нельзя было не обречь себя на страдания. Последним мог быть шаг тех, кто помогая своим близким, погибал при бомбежках или замерзал, упав от голодного обморока на пустынной улице – и припасенный ими маленький подарок, который едва ли мог кого спасти, приобретал иную, страшную цену.

4

Помощь больным и истощенным членам семей являлась самой важной в дни блокадной зимы. Поскольку своими силами поддержать их было трудно, пытались устроить их в госпитали и стационары. Задача эта была нелегкой: все лечебные учреждения оказались переполнены. Использовались разные пути. Кого-то удавалось устроить в госпиталь или больницу при содействии родных, работавших там или имевших необходимые «связи»[971], кто-то решался на крайнюю меру – «подбрасывал» своих родственников к дверям больниц, надеясь, что их примут в любом случае. Не всегда это получалось. В воспоминаниях Б. Михайлова есть рассказ о том, как одна из женщин, чей ребенок умирал, принесла его к госпиталю и хотела убежать: «…Ее поймали, дали хлеба, каши, и… ребенка, а на прощанье обещали подкармливать»[972]. Реплика матери Б. Михайлова, сообщившей ему об этом случае — «повезло ей» – показывает, что такие истории едва ли всегда заканчивались благополучно.

В то «смертное время» иногда ослабевших людей выпроваживали из заводских проходных, магазинов, аптек, учреждений, куда они заходили погреться – опасаясь, что они могут здесь же умереть. Едва ли отношение к подброшенным «дистрофикам» в переполненных больницах могло быть всегда доброжелательным. «Я не слышал, чтобы медики не оказывали такому человеку помощь», – вспоминал А. Нейштадт[973]. Но прибегали к этому приему все же редко, обычно в том случае, если иного выхода не было. Опасались, что такого больного могут быстрее обидеть, даже оскорбить, не оказать вовремя поддержку, отказать в должном уходе – а что мог требовать он сам, беспомощный и умиравший?

Часто больные дойти до стационара или госпиталя не могли. Вели и везли их туда нередко на санках родные, и замерзшие, изможденные, вдвоем или втроем: путь был долгим[974]. Но и санки были не у всех. В. Тихомирова вспоминала, как тетя везла ее мать, когда та стала совсем немощной: «Посадила ее на коврик, стянула вниз по лестнице и потом на коврике же ползком дотянула до больницы»[975].

Больница являлась последней надеждой отчаявшихся людей, которые, конечно, не питали иллюзий относительно судьбы тех, кто рисковал здесь остаться без присмотра родных. Лекарств было мало, скудных порций не хватало для «усиленного питания», врачи и санитары не успевали оказывать необходимую помощь каждому, а иногда и не хотели этого делать. Невозможно было всех разместить в палатах или дать отдельную койку, нельзя было заглушить страшные стоны и крики умиравших людей. Присущий человеческой этике обычай посещения больных родными и близкими в дни блокады стал условием их выживания[976].

Приходилось превозмогать все: слабость, голод, холод, страх бомбежек. «Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала. Падала, вставала, снова падала, снова шла» – таков был путь в госпиталь к матери С. Магаевой[977].

В тех случаях, когда не удавалось поместить больных в лечебницах, о них заботились родственники. Многое при этом приходилось преодолевать – страх, жадность, раздражение, усталость и, скажем прямо, отвращение. Л. М. Александрова вспоминала об умиравшей бабушке: она звала на помощь, но дети, оставшиеся одни в квартире, боялись к ней подойти[978]. Р. Малкова не могла заставить себя помочь бабушке без окриков матери: «Я ужаснулась… столько было вшей, что нельзя описать»[979]. Такие случаи, правда, были редки, за жизнь родных обычно боролись до конца. Больных мыли, кормили, иногда и «с ложечки», переодевали, делали для них по рецептам настои и отвары, искали на рынках и в магазинах продукты, в которых они особенно нуждались[980]. Даже вызов врача на дом требовал чрезмерных усилий – приходилось стоять в огромных очередях в поликлиниках, с трудом удавалось преодолевать и короткие расстояния. Когда люди становились беспомощными (не вставали с постели и родители и дети), родственники, если это удавалось, брали их жить к себе. Когда родители погибали, родственники помогали устраивать их детей в детдом, или оставляли в своей семье[981]. Рассказы о том, как умиравшие люди согревали своим телом замерзавших детей, передавались десятками очевидцев блокады[982].

Отношения между родными не всегда являлись ровными. Обиды и ссоры омрачали их и задолго до начала блокады. Возможно, они сказались и в «смертное время», хотя, встречая примеры жестокости и черствости среди родных, почти невозможно отделить здесь стародавнюю личную неприязнь от последствий голодовок. Но и в блокадном кошмаре сострадание и боль при виде несчастий близких, какие бы ни питали к ним чувства, нередко брали верх над отчуждением, злорадством, презрением – может быть, и не сразу и не в полной мере. «Однажды, поздно вечером», – вспоминал Л. Ратнер, – «Гришенька [его двухлетний брат. – С. Я.] стал плакать от голода…Но дома не было ни крошки, ничего… Мать тогда сказала мне: „Сходи… попроси у них [ее сестры. – С. Я.] кусочек хлеба до завтра…" В ответ на мою просьбу тетя Ира закричала: „Она всю жизнь с меня тянет! Нет у меня хлеба. Уходи!"»[983].

Возможно, это разрядка давно копившейся неприязни, вызванной, скорее всего, нищетой матери. Блокада могла только обострить это чувство. Далее – ставшая привычной картина агонии ленинградской семьи в «смертное время». У них украли карточки. Мать слегла.

«Я сам пил и ей давал горячую воду с солью»[984] – оставалось только ждать опухания, когда вмятина, оставленная пальцем на теле, не исчезала несколько часов. В эти дни к ним зашел брат матери: «Он постоял, молча посмотрел на нас и, явно потрясенный, ушел». Через два дня пришла сестра матери Ира и забрала двухлетнего ребенка. Потом она пришла и за его старшим братом и отвела в детдом. Заведующей детдомом, отказавшейся его принять (она сразу заявила, что он скоро умрет), тетя ответила в том же грубом тоне, в каком она обвиняла свою сестру: «А куда я его дену. Хватит того, что я беру к себе его мать». Л. Ратнер встретил ее еще раз в июне 1942 г.: «Я спросил: „А где Гриша?" Она сказала: „Умер твой Гриша". „А мама?" Она заплакала и ушла»[985].

Вот и другой рассказ – о том, как подобрали упавшую на улице пожилую женщину На «обогревательном пункте» ее обогрели, напоили кипятком. Видно было, что за ней никто не ухаживал, а сама она следить за собой не могла. Удалось узнать адрес, по которому она шла. В этом доме ее никто не знал. «Наконец, одна из женщин, выслушав от меня описание внешнего вида старушки… воскликнула: „Так это же моя свекровь! Как она туда попала? Она же у дочки живет… Почему она мой адрес сказала?"»[986].

Взяв санки, невестка вместе с дружинниками пошла на «обогревательный пункт». Она не могла сдерживать своих обид и начала высказывать их сразу же, еще по дороге, не стесняясь чужого человека: «У нее дочка здесь. Но, видимо, она не особенно сейчас нужна. Пока свой дом был в Вырице, пока пудами варенье возила, до тех пор ее признавали. А сейчас, видишь, о невестке вспомнила, когда припекло. Правда, она многодетная, а я одна осталась, может поэтому ее ко мне направили».

«Старуха» идти не могла, ее втроем «грузили на салазки». Она пыталась что-то сказать, но невестка ее сразу оборвала, возможно, даже не расслышав: «Ладно уж, молчите мамаша. В память о Степане [муж невестки, погибший на фронте. – С. Я.] беру вас к себе»[987]. что-то преувеличенное было в этом окрике. Она явно говорила не для «старухи», падающей, обессиленной, вероятно, даже не осознающей, где она находится. Она выговаривалась при людях, которые могут посочувствовать ей, потерявшей на войне мужа, могут и готовы еще слушать рассказ о ее бедах. Возможно, горькое предстояло «старухе» житье, в беспомощности и одиночестве, в чужом доме, с упреками приютившей ее родственницы. Но не была брошена она в жестокой стуже, спасена людьми, морщившимися от брезгливости, спасена женщиной, неприязненно относившейся к ней. В этом акте спасения, в котором стерта фальшивая позолота морализаторских рассказов, и проявилось, как в капле воды, «общее дело» ленинградцев – не сусальных героев, а живых людей, обидчивых и раздраженных, но не утративших чувство сострадания.

5

Особо следует сказать о помощи родным при эвакуации. Уехать было нелегко. Составлялись особые списки, определялись «лимиты», в переполненных поездах не находилось места даже для тех, кто получил право уехать из Ленинграда. Многих блокадников и даже тех, кого не было в списках, обычно удавалось вывезти, когда эвакуировались заводы, детдома, школы, училища или другие учреждения, где работали их близкие[988]. Другим, не имевшим таких возможностей, удавалось выехать только благодаря настойчивости родных, не желавших расставаться с семьями[989]. Один из самых скорбных эпизодов блокадной эпопеи — попытка отчаявшихся ленинградцев в одиночку перейти Ладожское озеро. У них не было выбора: на их глазах умирали родные, которых невозможно было в одночасье переправить через Ладогу. У них была надежда – там, за озером, есть хлеб и тепло, и каждый час ожидания казался навсегда упущенной возможностью помочь погибающим. «Матери и жены, едва державшиеся на ногах, спасали своих детей и свалившихся с ног мужей. Закутав и запеленав их всем теплым, что было в доме, усадив их на салазки, они начали свой страдный путь… Их не пускали на лед, терпеливо объясняя, что не дойти им до другого берега… Отчаявшиеся умудрялись самовольно уходить и через нас – другие замерзали в пути», – писал Г. Макогоненко[990]. Так было в декабре 1941 г., так продолжалось и в феврале 1942 г.: «Везут за собой саночки, в саночках – ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые… а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут»[991].

В тесных вагонах и промерзших машинах уезжали крайне истощенные люди, которым требовался уход[992]. Они не могли постоять за себя, достать полагающиеся им продукты, получить место у теплой печки, самостоятельно сойти с поезда во время остановок – многие эшелоны не были оборудованы для проживания людей. Буханка хлеба, которую получали эвакуированные, стала причиной многих трагедий. Голодные люди не имели сил остановиться до тех пор, пока не съедали ее целиком и нередко погибали здесь же, в страданиях, среди нечистот. Те, кто выжил, прежде всего говорят о помощи родных, которая вырвала их из тисков смерти.

Имеются и свидетельства о том, как отказывались эвакуироваться, не желая оставлять без ухода своих близких[993], как отдавали свое место в вагоне другим родным. Конечно, причины здесь могли быть разными. Многим было жаль бросать свои дома и квартиры, поскольку опасались их разграбления. Не хотели уезжать в неизвестность, быть нахлебником у дальних родственников и обременять их своими заботами. Надеялись пережить беду — каждый верил, что он не стоит следующим в роковой очереди. Все это так, но ведь приметы надвигающейся катастрофы ни для кого не являлись тайной. И отказываясь в силу разных причин от эвакуации[994], не могли не понимать, что не всем удастся выжить в этом кошмаре. Выказывая нарочитый оптимизм, блокадники пытались дать весомый аргумент тем, кто колебался и испытывал чувство стыда, оставляя родных в беде. Того стыда, которого многим никогда не удавалось изжить, особенно, если их родные потом погибали. Может быть поэтому, оправдываясь, горожане в позднейших записках обязательно подчеркивали, с какой настойчивостью им советовали уезжать из Ленинграда.

Нельзя, однако, не сказать и о других случаях, когда, покидая город, оставляли своих родных, зачастую обессиленных, одиноких, больных, которым неоткуда было ждать помощи. Это одна из самых горьких страниц блокады. В воспоминаниях Д. С. Лихачева приводится немало примеров того, как бросали и тем самым обрекали на верную гибель близких людей[995]. И именно он, чаще, чем другие блокадники, отмечал мельчайшие признаки распада семейной этики в «смертное время». Никаких оправданий этому Д. С. Лихачев не находит, да и странно было бы их искать, но все же отметим, что едва ли решались легко, цинично и с безразличием оставить близких в беде.

Читая документы тех лет, мы видим, что покидали родных лишь в крайних случаях: когда наступал срок эвакуации, когда приходилось давать ответ в считанные часы, если не знали иного выхода. При этом старались уверить и себя и других в том, что родным не будет плохо[996], что их будут лечить и они будут жить в тепле и сытости. Редко кого бросали, не оглядываясь[997]. Пытались устроить их в больницы и стационары, просили заботиться о них знакомых. Возможно, понимали, что никого это не спасет, но стремились как-то сохранить человеческое лицо. Даже поразивший Д. С. Лихачева случай, когда его знакомые бросили на Финляндском вокзале свою немощную мать, привязанную к санкам – «ее не пропустил саннадзор»[998] – мог быть оправдан тем, что оставили ее все же не на пустынной улице в лютый мороз, а в многолюдном месте: надеялись, что ее кто-то пожалеет и подберет. Другие знакомые Д. С. Лихачева, известные литературоведы, бросили в больнице умиравшую маленькую дочь. Считалось, что тем самым «они спасали жизнь других детей»[999].

Этим и оправдывались в «смертное время»: спасать самых талантливых, спасать самых жизнеспособных, не спасать одного, если взамен можно спасти двух… Именно эвакуация и являлась тем «моментом истины», когда хватало нескольких минут, чтобы понять, готовы ли пожертвовать матерью и тем самым уцелеть самим. Каким бы неожиданным не было решение, оно всегда отражало глубинный настрой.

Наиболее подробно описана Д. С. Лихачевым трагедия выдающегося ученого-филолога В. Л. Комаровича. Его дочь, учившуюся в Театральном институте, решили эвакуировать вместе с другими студентами. С ней собралась ехать и ее мать, жена В. Л. Комаровича.

«Отца они решили бросить: он бы не смог доехать». Разумеется, отъезд они хотели обставить какими-то приличиями: направить его в стационар для «дистрофиков», который должен был разместиться в Доме писателей. Уезжать надо было немедленно, а стационар никак не могли открыть. Никакие уговоры принять его раньше срока на лечение успеха не имели. Тогда его привязали к санкам, перевезли через Неву и бросили в полуподвале Дома писателей. Умер он через несколько недель.

В этой отвратительной сцене Д. С. Лихачев обратил внимание на следующую деталь: жена и дочь В. Л. Комаровича ушли, но потом вернулись и, спрятавшись, «украдкой смотрели на него, подглядывали за ним». Д. С. Лихачев даже не пытался оценить такой поступок, но по общему тону рассказа видно, что он рассматривал его как одно из проявлений моральной деградации. Так же отнесся к нему и сам В. Л. Комарович: «Эти мерзавки… прятались от меня»[1000]. Но ведь можно было сразу уйти, опасаясь быть застигнутыми врасплох в столь неприглядном деле. Они же уходили и снова возвращались, прятались, наблюдали. Может быть, и оставалось у них еще что-то человеческое, оставался стыд, который не позволил сразу убежать, оставалось где-то и чувство жалости, которое заставляет еще и еще раз убедиться, не случится ли что-нибудь с человеком, если он, немощный, оказывается в одиночестве[1001].

В ситуациях, когда решение приходилось принимать мгновенно, было очень много запутанного. Все зависело порой от мелочей, не хватало времени обдумать случившееся и остеречься сделать неверный шаг. Многое совершалось в хаосе, лихорадочно, под давлением других людей. Совершалось больными и истощенными блокадниками, иногда с трудом сознававшими последствия своих действий. Драматическую и необычайно яркую иллюстрацию этого хаоса мы находим в дневнике И. Д. Зеленской, где описана эвакуация беременной дочери и ее мужа. Процитируем как можно полнее эту часть дневника – от рассказа о домашних сборах до описания трагедии на вокзале. Она не нуждается в подробных комментариях: «Очень тяжела была для него [Бориса, мужа дочери. – С. Я.] процедура одевания. Она заняла добрый час времени, пока он медленно надевал вещь за вещью. Я перевязала ему больные ноги… Ноги отекли как тумбы… Вся кожа на пятках как-то странно отслоилась и висела мешком. А настоящей обуви на ноги не было. Пришлось напяливать лохмотья валенок, в которых он все время ходил, и это было так мучительно и трудно, что был момент, когда мне показалось, что не удастся даже их натянуть на распухшие ноги и хоть не трогайся с места из-за этого. Наконец, справились, но все это отняло у Бориса много сил. Вышли в 4 часа. С лестницы он спустился, но на улице сделал десяток шагов и ноги отказали. Мы с Наташей посадили его на санки сверх вещей и повезли. Это было нелегким делом, тем более, что он все время боялся упасть и тормозил ногами, которые вез по земле. Но все-таки дотащили до вокзала. Мне удалось устроить их с вещами в битком набитом зале ожидания, а не на улице, но Борис уже начал слабеть: сядет, а встать без помощи не может.

Посадки вместо шести часов дождались в десять. На перроне кочевье людей с салазками и тюками и кое-где, как страшное предупреждение, человеческие заторы: кто-то еще обессилел и упал. Еще когда мы только входили в вокзал, нам навстречу двое мужчин тащили под руки женщину с лицом скелета в морщинах, на подогнутых коленях ноги у нее волоклись как мешки. Когда мы, не рискуя влезать с больным в давку, пропустили основную массу и вышли на перрон, Борис почти не мог идти. Я отправила Наташу с тяжелыми вещами вперед «занимать место», как мы наивно полагали, а сама решила потихоньку довести Бориса до вагона. Тут он в первый раз у меня упал. С трудом удалось его поставить на ноги и шаг за шагом с просьбами и подбадриванием довести до какой-то тумбы. Дальше он не мог идти. Я поймала парня, который за табак на закурку согласился довезти его на санках к вагону, который как на грех был в самой голове поезда. Кое-как мы его доставили и нашли у вагона Наташу с вещами в самом безнадежном положении: кроме нас толпилось человек тридцать с посадочными талонами в этот же вагон, уже набитый до отказа людьми и грузом вплоть до площадок. Дело было уже часов в 11, морозно, ветрено. Борис начал обмерзать и, когда Наташа ушла хлопотать о посадке, стал падать даже с санок. Один раз упал лицом вниз. Я уже не могла его поднять. Подошли три милиционера и грубо втащили его на перрон по лесенке. Язык у него уже коснел, и он повторял только одно: «Хочу в вагон». Вернулась Наташа, ей устроили посадку, но увидя, в каком состоянии Борис, она заметалась: ехать ли? Оставаться с ним? Бросилась ко мне: „Мамуля, кого мне спасать, Бориса или ребенка?" кто-то из институтского начальства подошел, взглянул на Бориса: „Идите сейчас же садитесь. Все равно он до утра не доживет". Я тоже прикрикнула на Наташу: „Уезжай, я остаюсь и позабочусь о нем". Борис в это время уже был, по-видимому, без сознания. Наташа вызвала девушек с носилками из сандружины и его унесли в медпункт. Пока мы возились с ним, у Наташи украли чемоданчик с продовольствием и всем, самым необходимым для дороги, что было, пожалуй, больше нужно, чем все остальные вещи…Я сама обмерзла до полусознания. Валенки были насквозь мокрые, руки тоже. Два пальца я, по-видимому, обморозила… Я смутно представляю себе, как Наташа садилась в вагон. Не знаю, кто помогал ей с вещами. Запомнила только номер вагона и пошла искать Бориса на медпункте. Нашла его в бессознательном состоянии без пульса, зрачки на свет не реагируют… Впрыснула ему камфору, но безрезультатно. В таком состоянии он был 21/2 часа до приезда „Скорой помощи"»[1002].

Прибывшие санитары грубо втолкнули его в машину. Больше она Бориса не видела. Не нашла его ни в моргах, ни в больницах и даже заподозрила, не ограбили ли его санитары в дороге и не выбросили ли затем где-то из машины. Ребенка дочери не удалось спасти – как в капле воды, в этой трагедии высветились и надлом, и стойкость до конца сопротивлявшихся смерти блокадников.

6

Главным мерилом истинных чувств людей была готовность поделиться хлебом. Лишнего хлеба у сотен тысяч простых ленинградцев не было. Любой подарок означал, что отдавали часть своего скудного пайка. Делились с родными всем: продуктами, дровами, кипятком[1003]. Подарки нередко были самыми мизерными («кусочек сахару маленький», «крошки хлеба», «маленький ломтик масла», «крохи из своего пайка», «штука печенья»)[1004] – получавшие их понимали, что им отдавали последнее. Продавали свои вещи[1005], порой и самые дорогие, за бесценок, чтобы помочь близким. Делились и суррогатами – студнем из столярного клея, оладьями из обойного клея, дурандой, шкурами, жмыхами – кто чем мог[1006].

Было, конечно, и другое. У истощенных, не имевших возможности постоять за себя родных отбирали карточки, обрекая их на гибель. Тайком от голодавших, не обращая на них внимания, а то и обворовывая их, доставали себе продукты и не делились ими, не могли удержаться и съедали чужой паек[1007]. «Случалось, что стариков вообще оставляли без пищи. Все равно, дескать, вам погибать, лучше внуков спасти», – отмечал парторг ЦК ВПК(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1008]. Примеры жестокости обнаруживались и в отношениях самых близких людей – мужей, жен, детей, родителей, братьев, сестер[1009]. «Я даже дома боялась, что кто-нибудь из родных возьмет хлеб», – вспоминала А. О. Змитриченко[1010]. Едва бы кого удивили в то время слова одной из блокадниц, видевшей, как голодает и плачет ее бабушка, но бравшей от нее хлеб: «А мне, протяни мне все, я все съем… Мне… не было и жаль никого… Все притуплялись вот эти чувства»[1011].

Больше надежд на получение помощи оставалось у семей, чьи родственники находились в войсках и служили вблизи города. Многие военнослужащие не сразу могли узнать, как бедствуют их семьи: цензоры строго вымарывали из писем строки о голоде в Ленинграде. Еще меньше о ленинградской катастрофе могли знать те, кто воевал на далеких фронтах – а к ним тоже обращались с просьбами родные. Делились солдаты всем – это мог быть и хлеб, а мог и кусок конины; иногда отдавали и свой военный продуктовый аттестат. Происходило своеобразное перераспределение продуктов – от менее голодных к предельно истощенным, от тех, кто чувствовал стыд перед близкими, получив лучший кусок хлеба, к тем, кому в городе никто не хотел помочь.

Особенно трогательной была забота о родных солдат, лечившихся в ленинградских госпиталях. Их и самих кормили не очень сытно, они мерзли, страдали от полученных увечий, с трудом ходили, им некуда было укрыться от криков и стонов умиравших, но и они старались облегчить участь своих близких. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец пришел из госпиталя навестить семью: «Он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей, вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочку из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме»[1012]. Другой из блокадников описывал, как его мать уходила к отцу в госпиталь: «Старался думать о том, что пришлет папа: кусочек масла или, как в прошлый раз, котлетку»[1013]. Его отец отдавал семье махорку, которую меняли на продукты; прощаясь и уезжая из Ленинграда, он угостил сына и дочь кусками пирога с яблочным повидлом[1014].

Со временем этот обычай начал оцениваться не только как моральный долг, но и как нечто обязательное. Иногда шли к родным в госпиталь, ожидая, что они покормят[1015] или дадут какие-нибудь продукты; узнав, что надеяться не на что, не могли скрыть свою обиду. Так, Э. Соловьева часто делилась едой, посещая мужа в госпитале вместе с дочерью. В «смертное время» нести было нечего. Именно тогда мужа поместили в другой госпиталь.

«К нему туда я сходила с большим трудом, едва волоча ноги и без ребенка, – вспоминала Э. Соловьева. – Свидание было очень грустным. Он ничем не мог помочь и я ничего не могла принести. Сказала ему: „Больше не жди, если не приду больше, считай, что умерла"»[1016].

Этот обычай – отдавать часть «госпитального» пайка другим – был присущ и тем больным и истощенным ленинградцам, чье «усиленное питание» было еще скуднее, чем у военнослужащих. Многих помещали сюда как «дистрофиков». И они же старались поделиться с родными хлебом, супом, кашей, всем тем немногим, что перепадало им[1017]. «Госпитальные» продукты или приносили домой (иногда в виде «сухого пайка») или отдавали тем, кто навещал родных[1018]. Бывало, здесь же, в стационаре, кормили из своей тарелки, причем делились вкусной, порой диковинной для того времени едой. «Мама угостила меня своей порцией гречневого супа… А какой необыкновенный аромат был у черешни, которую я попробовала», – вспоминала А. В. Налегатская[1019].

Часто делились и тем, что получали на предприятиях, в школах и институтах. Система «отоваривания» карточек была крайне сложной и временами даже запутанной, несмотря на попытки ее упорядочить. Хлеб можно было получить и в булочной, и в школьной столовой, и в заводском ларьке. Талоны на крупу и мясо изымали в виде платы за обеды, вместо сахара давали конфеты и повидло, масло заменяли сыром и соевым молоком. Те предприятия, в продукции которых нуждался фронт, могли иметь дополнительные возможности для улучшения питания рабочих.

В фабричном магазине по «карточкам» проще было получить и такие продукты, которые безуспешно пытались приобрести во время многочасового стояния в очередях. Иногда обеды давали без зачета талонов, причем даже несколько порций; их питательность, правда, не была высокой. Такие же обеды, хотя и не очень часто, получали «особо ценные» работники – профессора и преподаватели институтов, ученые, художники, актеры, писатели, архитекторы. Им устанавливались повышенные нормы пайков, иногда вручались продуктовые «наборы».

Этим пользовались для того, чтобы поддержать своих родных, не имевших льгот.

«Одно спасение у нас с папой – это Дом уч[еных]. Папа достает там обед и в коробочках мне приносит, и дома прибавляем и едим», – сообщала в одном из писем в декабре 1941 г. Н. П. Заветновская[1020]. Переводчик В. Адмони из Дома писателей приносил для родных кашу в банке и сахарный песок в конверте[1021]. Актриса А. С. Беляева, дававшая концерты для бойцов, везла домой в банках суп и кашу, и даже кусочки хлеба, которые они ей дарили[1022].

Очевидцы, не сговариваясь, рассказывали о том, как шатающийся, а часто и падающий человек нес банку или котелок с супом из заводской столовой. Свидетелем одной из таких сцен стал 14 января 1942 г. П. Капица[1023]. У проходной он заметил много женщин с санками и судками: они пришли получить обед для тех, кто заболел и не мог работать[1024]. В это время нередко помогали родным дойти до предприятия или даже везли их туда на санках – иначе нельзя было получить карточки[1025].

Легче было тем, кто работал в стационарах и госпиталях. Скажем прямо, контроль за расходованием продуктов здесь не всегда был строгим в силу запутанности многих больничных историй. Кто-то умирал, не успев получить свой паек, кого-то не сразу могли накормить из-за бюрократических проволочек, кто не мог принимать положенную ему пищу, находясь на грани жизни и смерти. Многочисленные рассказы о злоупотреблениях в госпиталях — они широко распространялись в городе – нередко отличались гиперболичностью, но все же получить дополнительный кусок хлеба работавшие здесь могли. Они зачастую питались вместе с пациентами, получали «усиленный» паек и могли часть своих обедов (которые, конечно, не были большими) приберегать для близких[1026]. Отпускали из госпиталя не каждый день, и нередко приходилось, постоянно отрывая от своих порций кусочки хлеба или каши, складывать их в баночки[1027] – и это в то время, когда многим было трудно удержаться и не съесть сразу свой паек. О том, как обделяли себя, сохраняя продукты для родных, очевидцы говорили и спустя десятилетия после окончания войны. «Там у нас одна девочка была тоже медсестрой… она все, что она тут получала иногда, она все старалась унести домой к матери», – вспоминала в интервью одна из блокадниц, работавших в госпитале[1028]. Другая из них писала о том, как «стала брать утром маму с собой и стала выносить ей завтрак, а сама питалась чаем»[1029].

Гибель родных, отдававших семьям свой хлеб, стала частым явлением в «смертное время»[1030]. Люди понимали, что могут умереть, тем самым обрекая на смерть и своих детей, о которых некому будет заботиться. И все равно отдавали последнее – кто знал, неминуемой ли будет смерть, а голодный ребенок здесь, рядом, он просит есть, он худ и бледен, он тает на глазах – это ребенок.

«Плох», – писал об одном из своих сотрудников 18 января 1942 г. Н. В. Баранов. А тот «весь прошлый месяц свой крохотный паек отдавал жене и маленькой дочке»[1031]. «Сама я голодаю настоящим образом, – писала в дневнике 2 декабря 1941 г. B.М. Ивлева. – Хлеба 125 гр…это такой кусочек, что на него не наглядеться. И этот кусочек приходится делить…»[1032]

Примечательно, что в некоторых семьях даже следили за тем, чтобы родные не отрывали от себя последнее[1033]. «Делили между собой поровну, она исподтишка подсовывает несколько сухариков брату», – вспоминала А. В. Смирнова[1034]. Вот и другое свидетельство: «Сестра говорила маме, чтобы она тоже ела гущу. Мама отвечала, что Ира [ее дочь. – С.

Я.] самая слабенькая и ее надо спасать»[1035]. Нельзя без волнения читать интервью другой блокадницы. Однажды она не выдержала и сразу съела весь свой хлеб, предусмотрительно разделенный матерью на несколько частей: «Плачу, потому что… я сейчас съела… Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет… Мама: „…Зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!" Она: „Ольга, ничего не даю, молчи!" Сидим и все трое плачем»[1036].

Надо сказать и о том, как дети спасали детей. Потеряв мать, маленькие братья и сестры, как могли, пытались помочь друг другу. 3. Милютина встретила у магазина семилетнюю девочку: «…Очень худенькая и бледная. Под глазами синие круги… Чтобы не упасть, она прислонилась к стене». С ней делились хлебом, но она не съела и кусочка, собирала для сестры[1037].

Расскажем и о случае, произошедшем в одном из детских домов. Там находились брат и сестра, 5 и 12 лет: «Девочка отдавала всю свою порцию и без того скудной еды медленно угасающему брату»[1038]. Нет у девочки никого. Нет близких. Мать погибла от голода. Остался один брат – словно остекленевший, безучастный ко всему, медленно умиравший. Но он был единственным, кто связывал ее с миром прежним, где еще недавно было уютно и тепло, где была забота и ласка, где была жива мать – и брата своего она старалась удержать от гибели любой ценой. Все было тщетно. Умер и мальчик, а вслед за ним и его сестра – таков был эпилог одной из бесчисленных ленинградских трагедий[1039].

Особо следует сказать о детях и подростках, которые приносили домой свои скудные порции, полученные в детсадах, школах, училищах и на предприятиях. Едва ли в другое время могли взять у голодного ребенка хлеб – но помощь принималась, ибо иного выхода не было[1040]. Люди не могли больше терпеть и не находили в себе сил отказаться от подарка, даже если знали ему цену. В. А. Алексеева рассказывала, как ее, семилетнюю девочку, отвезли в Дом отдыха для «дистрофиков». Мать не уходила и через стеклянную дверь могла видеть, как кормят ее дочь. Детям запрещалось брать хлеб из столовой, но девочка пожалела мать: «Ну, конечно, зная, в каких условиях мы жили, что мама моя такая голодная…ей там пару кусочков в карманчик я положила… Тихонечко ей передала»[1041]. Мать понимала, что это хлеб ее дочери – «дистрофика», но взяла: «…Она так обрадовалась… Она говорила, что приеду, попью чайку с этими двумя кусочками хлеба, но, конечно, она их не довезла, она их съела в трамвае»[1042].

7

Этот порядок не сразу стал привычным, но в блокаде ломались и куда более прочные нравственные традиции. Чем дальше, тем быстрее это происходило. Это поначалу испытывали стыд, искали оправдания, извинялись. «…Т. к. в конце сентября еды было… очень мало, то я доедала с тарелки дочки, она, заболев, стала плохо есть»[1043] – в дневниках и письмах «смертного времени» такие объяснения встречаются крайне редко. Везде отражен один и тот же обычай: супы и каши, отданные детям в детсадах, училищах и в школах, несут, и нередко украдкой, домой[1044]. Никто в семьях против этого не возражал, принесенное делилось между всеми без лишних слов. Дети не только понимали, что им следует помогать родным. Они знали, что полученные ими порции ждут (и родители этого не скрывали[1045]), что на них обязательно рассчитывают в надежде дожить до следующей декады.

Полученные в школах и детсадах водянистые супы и каши без масла и приправ обычно всегда, когда было возможно, делили с родителями, причем они порой были столь малы, что приходилось разливать суп маленькой ложкой по чайным чашкам[1046]. При этом дети испытывали даже чувство стыда за то, что подарки являлись такими ничтожными[1047]. О том, каких усилий стоило им отдать хлеб, они говорили редко, но сохранившиеся скупые свидетельства красноречивы. Один из них обещал оставить матери кусочек «детсадовского» хлеба. Он отщипывал крошку за крошкой, к вечеру оставалась лишь корочка[1048].

Много записей о помощи матери содержится в дневнике подростка В. Владимирова, работавшего на заводе. «Я взял 2-ое сарделек и принес домой, сардельку дал маме и одну себе и немного всем попробовать», – отмечено им 28 февраля 1942 г.[1049]. И эта фраза «немного всем попробовать» лучше всяких признаний показывает, что приходилось ему переживать в это время. 3 марта 1942 г. он принес домой «4 каши», но 5 марта не выдержал: «…съел суп рассольник без хлеба и 3 каши гороховые хотел взять домой но попробовал и не удержался, съел все»[1050]. «Чувствую себя слабо»[1051], – записывает он в этот же день в дневнике, словно оправдываясь.

Другая блокадница, Е. Мухина, собиралась отнести матери обед, которым угощали ее на новогодней «елке»: «Я съела всю жижу и начала перекладывать гущу в банку В это время погасло электричество. В темноте я благополучно переложила всю гущу». Вот что испытывала она сама, когда прятала свой подарок для матери: «Воспользовавшись темнотой, вылизала пальцами начисто весь горшок»[1052].

Примечательно, что отдавали родным продукты, несмотря на запреты администраций стационаров, детских учреждений, школ, госпиталей и предприятий. Логика их была простой и ясной: дополнительное питание дается для того, чтобы больной быстрее выздоровел, «дистрофик» поправился, дети стали лучше учиться, а рабочие лучше трудиться, а не падать в обморок у станков. Казалось, это могло быть удобным предлогом для того, чтобы не делиться с близкими – но обычно это побуждало людей к изобретению более хитроумных способов припрятывания продуктов.

Одному из блокадников, работавшему на хлебозаводе, приносили хлеб с условием: «сам ешь, но выносить за пределы завода нельзя». Говорилось даже что-то о «трибунале», но и зная об этом, он все же смог проносить для семьи тайком «корочки» через проходную[1053]. Е. П. Бокарева говорила о матери, которой запретили на заводе «Светлана» выносить в бидоне суп, выдаваемый без карточек: «Так мамочка моя бедная жижку выпьет, а ложку крупы из тарелки в платочек сложит и принесет»[1054]. В. Владимиров был остановлен с кашей у заводской проходной: «Я ее завернул в бумагу и спрятал»[1055]. Получившие пропуск на ужин после праздничного театрального спектакля 6 ноября 1941 г. В. Чурилова и ее сестра «кашу и компот… съели, а хлеб и котлету завернули в носовой платок и спрятали на груди под… пальто»[1056].

Детей и подростков, прятавших продукты для передачи родным, не надо было просить – они сами понимали, почему это важно. Это мы отчетливо видим, например, по дневникам Е. Мухиной и В. Петерсон. Школьники, застигнутые врасплох, приводили разные доводы, стремясь разжалобить строгих контролеров. Педагог К. Ползикова-Рубец передала в своем дневнике разговор мальчика и воспитательницы, заметившей, что он во время обеда в школе «держит стеклянную баночку за столом и украдкой отливает в нее суп»: «Этого делать нельзя, ты… знаешь, что это запрещено.» – «…Позвольте, пожалуйста. Суп для Володи [его брат. – С. Я.], у него ноги стали пухнуть».[1057]

Хлеб и другие продукты в семье обычно делились поровну, независимо от вклада каждого[1058]. Случаи, когда питались раздельно, были редки, но не сказать о них нельзя. Иногда это происходило после утраты родными «карточек». Тогда переполнялась чаша страданий голодных людей, и мысль о том, что их «объедают», (подтачивавшая их и ранее), становилась непереносимой. Наблюдалось в семьях и воровство. Это усиливало настороженность родственников и быстрее вызывало подозрения, если видели, что каши и супы, приготовленные для всех в общем котле, очень скудны. Внимательно следили за тем, кто чаще доливал себе суп в тарелку и у кого ложка была больше – неизбежно начинались ссоры[1059]. Э. Г. Левина писала об юрисконсульте банка, получавшем два дополнительных пайка и ушедшем из семьи, чтобы «его не объедали»[1060]. Она рассказала и о профессоре, жена которого имела лишь иждивенческую «карточку»: «На обед в супе варили колбасу – порция колбасы показалась ему мала. Он перевесил и потребовал прибавки». Жена убеждала его, что колбаса в супе «уварилась» – не поверил, отобрал у нее часть куска и приказал впредь готовить «без проб»: «Ты тут столько напробуешь, что я голодный останусь, а если недосолишь – не важно»[1061].

Чтобы не дать другим воспользоваться чужими граммами хлеба, не останавливались ни перед чем – даже дети. «Мама, мама, по 200 гр.», – кричали в булочной две девочки, увидев, что продавщица отвешивает один кусок хлеба по «карточкам» всей семьи. Продавщица отказалась делить хлеб на равные пайки – «девочки в слезы». Наблюдавший за такой сценой И. И. Жилинский предположил, что это неспроста: «Видимо, им хочется, голодным, кушать и им кажется, что мать их „обжуливает"»[1062].

Б. Л. Бернштейн сообщал о девочке, донесшей на мать: «…Нам рассказала, что мама взяла ее карточки, а кормит ее чем-то очень невкусным, невкусным мясом». Мать арестовали — «тогда суд над этими людьми был скорый»[1063].

В пересказе события, лишенного подробностей, трудно уловить его предысторию. Возможно, здесь сказались и давнишняя неприязнь, и столь знакомая всем горожанам «блокадная» апатия, не позволявшая остро откликаться даже на очевидные нарушения нравственных правил. И многое зависело от силы родственных связей – ведь знали, что, деля поровну пайки, оказывали поддержку самым слабым и незащищенным – иждивенцам и детям, – которые не могли иначе выжить.

У кого-то родственные ритуалы, став обычаем, являлись в то же время и границей дозволенного. Кто-то не удержался на этой ступеньке. И следующим шагом после деловитых расчетов с их почти что стереотипной формулой – «прибавляем и едим» – стало присвоение родителями хлеба детей. Сразу это сделать было трудно. Требовалась целая цепочка особых условий, разорвать которую оказалось невозможно. Вряд ли на первых порах могли вырвать хлеб прямо из рук ребенка. Когда же имелась возможность скрыть свой поступок, многим не удавалось противостоять соблазну. «Есть случаи, когда матери берут питание на ребенка, а сами, выйдя из детсада, на лестнице съедают все, и ребенок дома умирает», – писала в своих записках Э. Соловьева, передавая рассказ заведующей детсадом[1064].

Дальше – не остановиться, не оглянуться, не пожалеть: все сломлено голодом. И. Д.

Зеленская вспоминала, как отвозила в детдом трехлетнюю девочку, не способную улыбаться, с отеками на лице: «Мать ее не кормила и съедала все сама, а когда заболела, то кричала на соседок, которые за ней ухаживали, за каждый кусок, перепадавший ребенку»[1065].

Не исключено, что делая выбор: кого из детей надо кормить, а кого нет, чтобы выжили самые стойкие, кто-то из родных думал и о своем спасении. Свидетельства очевидцев в данном случае оценивать очень сложно. Отнять у ребенка полагающийся ему хлеб являлось преступлением и едва ли могли рассказывать об этом без опаски. Сам ребенок мог искренне считать, что его обделяют, и ему трудно было объяснить, почему детям положен столь маленький паек.

Вот свидетельство пятнадцатилетней девочки В. М. Рыжковой: «Я видела, как в нашей квартире мать, чтобы спасти старших двух детей из 4-х, младшим не давала хлеба совсем, а делила их паек. Я видела и плакала сама вместе с теми младшими, а они кричали: „Мама, хлеба!" Им было 2 и 4 года, у них были страшно большие, просящие, полные слез глаза, а мама на кухне съедала с двумя старшими их паек. Младшие умерли, мама их тоже…»[1066].

Нарастающая эмоциональность и особый драматизм этой записи не позволяют ее автору воссоздать детали события. Мы не знаем, где это происходило, почему это не скрывалось, мы не видим, как реагируют на крики другие соседи, мать, ее старшие дети – все предельно обобщено. Все пропитано нескрываемой неприязнью, при которой едва способны находить «оправдательные» оговорки. Перед нами не стершийся и годы спустя этический след давнего происшествия. Оно утратило свои контуры, а след остался, найдя выражение в пластичности описания, не свойственной подростку, но органичной для тех, кто приобрел житейский опыт. То же можно сказать и о концовке этой истории. Здесь проскальзывает не мстительность, но какое-то трудноуловимое и все же осязаемое чувство брезгливости: «… Старшие 7 и 12 лет замерзли где-то на улице. Я их видела как-то в булочной, где они в лохмотьях с разбитыми и опухшими лицами выпрашивали хлеб. Но их били, если они хотели насильно выхватить хлеб…»[1067].

Другие свидетельства менее патетичны, но их канва в целом одна и та же: отнимающая хлеб мать, опухший, угрюмый ребенок, который не понимает, что происходит… Далее – все более страшные картины распада с патологическими подробностями. Таких сцен много, например, в записях М. В. Машковой. Они отмечаются прежде всего в силу тех разительных перемен, которые происходят с одним и тем же человеком. Чрезмерная, не знающая границ забота о ребенке и заключительная жуткая сцена: «…Умирает не человеком, а животным, который кричит на ребенка: „Сволочь, ты жрешь больше меня и еще поглядываешь на мой кусок"»[1068].

Дневниковые записи Л. А. Ходоркова, казалось, более сдержанны, но и по ним видно, как вообще трудно спокойно, размеренно и связно говорить о таких случаях, выяснять подробности и определять виноватых. 8 апреля 1942 г. Л. А. Ходорков описывает в дневнике «дорожные сцены», свидетелем которых он был, идя по набережной с «командиром краснофлотцев»: «Сцена 4-ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка… В семье – дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Не докармливают, чтобы выжили остальные»[1069].

Что перед нами – исповедь рассказа чужих людей, свидетельство очевидца, отмеченные сочувствием позднейшие размышления или нечто иное? Видимо, здесь завязалась какая-то беседа и, как обычно бывает в столь драматических сценах, люди рассказывали, не стесняясь и не щадя себя, навзрыд, стремясь выговориться. Вторая часть записи кажется продолжением первой: «Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает»[1070].

Это скорее не рассказ, а эмоциональный отклик на человеческую беду, пропитанный чувством сострадания. Он, вероятно, «достраивает» сцену, свидетелем которой не был, деталями, знакомыми ему по другим блокадным историям. И такая сцена пережита им особенно сильно.

Страшная картина создается двумя различными мазками – тех, кто рассказывал о себе, и тех, кто по этим рассказам воссоздавал для себя образ погибающих детей. Воссоздавал, делая рельефными и трагичными неизвестные ему, но подразумеваемые подробности кошмара. Мы не знаем, почему без опаски поведали о такой истории первым встречным. Может быть, люди были готовы на все и им было незачем скрываться, может быть, увидев «командира», понадеялись хоть на какую-то помощь: солдаты все же питались лучше. Но это все догадки: ничего не узнать, ничего не проверить. Блокадные документы трудно расшифровываются, потому, что создаются во время сильнейшего потрясения. Здесь действуют другие законы построения и логики рассказа. Здесь имеет значение преодоление травмы – и потому боятся еще раз заглянуть в бездну. Здесь есть лихорадочный темп и хаотичность изложения – а можно ли иначе писать, когда испытываешь волнение, когда воображение укрупняет детали распада.

8

Некоторых детей подкидывали, чаще всего к дверям детдомов и больниц, надеясь, что там они выживут. К одному из детдомов в феврале 1942 г. было подкинуто девять детей в возрасте от 1,5 до 3 лет. «Мужа взяли, пусть кормят моих детей», – объясняла свой поступок одна из блокадниц[1071]. Нередко оставляли детей на эвакуационных пунктах, где не все знали друг друга в лицо, где царила неразбериха и хаос. На эвакопункте Борисова Грива обнаружили «в пакете» даже 4-х месячного младенца, находили здесь и других «подкидышей»[1072]. Отчасти это являлось и следствием безразличия к судьбам детей, примеры которого не раз отмечались во время блокады[1073]. Хотели спасти не только ребенка, но и себя. «Были случаи, когда мать оставляет маленького ребенка и свою мать старушку, забирает их карточки, уходит в другой район совсем жить», – рассказывала председатель Ленинского РОКК Н. Д. Якунина[1074].

«Замораживание» чувств, голод, усталость, отчаяние – все заставляло решиться на поступок, о котором еще недавно и помыслить не могли. Недаром столь часто говорилось в дневниках и воспоминаниях об «окаменевших» лицах и очерствении блокадников, потерявших родных[1075]. «Полное отсутствие чувства жалости к тому, которого они везут в морг», – записывал в дневнике И. В. Назимов, увидев двух «отечных» подростков, тянувших санки с трупом отца[1076]. Л. Эльяшевой встретилась женщина, везшая тело на кладбище. Кто-то заметил ей, что лежавший на санках человек жив, шевелит рукой. «Да, чуть шевелит еще. Пока я довезу, перестанет. А завтра, может быть, я не смогу его… похоронить», – таким был ее ответ[1077].

Распад семейной этики можно проследить на примере нескольких историй. Одна из них – история девочки, которую вместе с мамой «объедал» отчим. Это не жестокий, но безвольный человек. Он искренне хотел заменить ей отца, но блокада сломала его. Ей противно, она стыдит и упрекает отчима – он все безропотно терпит, и обвинения и оскорбления. И вновь обкрадывает их и не может остановиться. Мать «тает» на глазах, а он ворует у нее. 25 декабря 1941 г. повысили нормы пайка – эйфория прошла быстро. Он съел свой паек, затем – паек матери и, не выдержав, паек дочери[1078]. «Ненавижу его… Как можно так подло делать! Ведь и я хочу есть», – девочке трудно совладать со своими чувствами, неприязнь все сильнее охватывает ее. 29 декабря 1941 г. отчим умер – и прорвалось то страшное, что она пыталась сдержать в себе: «Я так рада! Я так ждала этой минуты… Он умер и я смеялась! Я готова была кричать от счастья»[1079].

Другому блокаднику семейная жизнь раньше казалась идиллией – он чувствовал заботу жены и платил ей тем же. Потом он слег и понял, что его считают обреченным, «ненавистной обузой»: «Стала… ту голодную крошку от нас отделять и прятать, чтобы подкрепить себя в ущерб моему и так слабому здоровью»[1080]. Он в этом уверен: «Сделал весы и стал проверять все продукты, которые она приносила, и мои подозрения подтвердились»[1081]. Раздражение проявляется сильнее и сильнее. Он не сомневается теперь, что она всегда утаивала от него правду, обманывала и обворовывала – и не только сейчас, во время блокады, но и в течение семи лет совместной жизни.

Еще один дневник можно по праву назвать стенограммой распада родственных чувств. Речь в нем идет о взаимоотношениях жены и мужа (он был значительно старше ее). Разрушение семейной этики не отражено здесь в прямолинейной последовательности. Гнев сменяется раскаянием, и заметно, что крепость родственных уз не всегда зависит от силы ударов, наносимых по ним. Приведем наиболее характерные записи, относящиеся к самым драматическим месяцам блокады – декабрю 1941 г. и январю 1942 г. Они не нуждаются в оговорках и комментариях.

7 декабря 1941 г.: «Вечером перессорились из-за сахара и конфет. Пришлось разделить на все дни первой декады… Лидуха совсем рассердилась, никак не может понять обстановки и положения. Считает меня жадным… Но сейчас дело не в „хорошем тоне и джентльменстве", а в правильном распределении продуктов в целях самосохранения».

21 декабря 1941 г.: «Лидуся подарила книгу… Очень приятно за внимание… Я привязался к своей Лидухе. Я люблю ее. У меня никогда нет дороже, ближе и любимее ее, но как жаль… что мы ругаемся по каждой мелочи».

22 декабря 1941 г.: «Вечером Лидуся принесла обед. Хорошо покормила, проявила особую внимательность и заботу. Принесла витамины хвойных игл. Так трогательно с ее стороны. Очень, очень приятно. Я давно не видел такой заботы, а она мне очень нужна. Приятно».

25 декабря 1941 г.: «Еле-еле дополз до службы. Лидусенька изругала и перессорилась, как будто я виноват, что я голоден».

2 января 1942 г.: «Принесла вместо сахара и конфет повидлу, говорит 500 гр., а там всего, наверное, 150… Обман. Доверие пропало. Вообще со мной она теперь держится иначе… Дружбы никакой, теплых, внимательных, заботливых отношений никаких. Все делается, видимо, только для себя, а на языке „все для тебя“. Во всем оговаривает. Ругает. Передразнивает…Придется уходить. Всыпался на старость лет».

2января 1942 г.: «Хочется есть. Пришел домой вместе с Лидой. Просил кусочек сухаря из своего хлеба. Выругала… Изругались до невозможности и только после этого приготовила три лепешки из дуранды. Сказал, что я больше не могу с ней жить. Просил вернуть мои карточки. Однако не отдала».

2января 1942 г.: «Есть хочется невероятно… Просил без конца оставить продуктовые карточки. Бросила конверт, ни слова не сказав. Посмотрел. Она, оказывается, по всем карточкам забрала себе обед, крупы, мясо и масло. На один день оставила меня без обеда. Вот это забота! Возмутительно! Прямо из рук вон… Манера обобрать! Теперь понятно, почему она торопилась подписать на нее страховку жизни, подарить обручальное кольцо и проч.». 5 января 1942 г.: «…Перешли опять на ругань из-за еды. Опять упрекает, что я ем много и только один ем, и пошло. Разругались и перестала говорить»[1082].

9

И смерть родных и близких стала восприниматься часто иначе, чем прежде. Во время агонии, когда резко менялся характер людей, их поступки казались отталкивающими, бесцеремонными и эгоистичными. И нередко задавали себе вопросы нелицеприятные и жесткие. По какому праву требуют к себе особого внимания – другим ведь тоже несладко? Жадно просят хорошего хлеба, мяса, масла, колбасы – где их достать? И кто просит? Далекие родственники, с которыми и до войны-то редко встречались, к которым не испытывали никаких симпатий и относились как к чужим.

Облегчение, с каким иногда встречали кончину родственников, мало кто афишировал, не всегда доверяли мысли об этом и личному дневнику – но его не могли не заметить. Наблюдая похоронные процессии в городе, М. С. Коноплева почувствовала «затаенное желание, чтобы „это“все поскорей кончилось», и не сомневается, в чем здесь причина: «Покойники осложняют и без того… тяжелую жизнь»[1083]. Даже смерть матери – самого близкого человека — не всегда воспринималась остро. Это потом приходило чувство невозвратимой утраты, а пока она была жива, чаще обращали внимание на ее немощность, усугублявшую тяготы блокадной жизни членов семьи, отсутствие стойкости, раздражающие жалобы. От матери ждут привычных с детства теплых, ласковых, заботливых слов, ищут в ее облике родные, дорогие черты – и видят человека с искаженным лицом, с изменившейся психикой, отчужденного от детей, не узнающего их в голодных галлюцинациях, выхватывающего у них хлеб – видят человека чужого. «Однажды утром в начале апреля мама не смогла встать… Я ее тянул за руки… В ее глазах появилась какая-то враждебность, мы… стали ей безразличны», – вспоминал один из блокадников[1084]. Другие из них – брат и сестра – боялись долго оставаться дома и уходили на улицу: «После смерти папы мама как-то изменилась… не работала, елееле ходила, с ней стали происходить какие-то страшные приступы… Стала очень часто плакать»[1085].

Мать А. Г. Усановой умирала от дизентерии, ни согреть, ни обнять ее дочь не решалась.

Рядом с ней умирал ее сын – он давно не вставал с постели из-за бессилия. Все кажется призрачным и неузнаваемым в этой страшной сцене: «Я говорю: „Мама, брат умирает". Она говорит: „Ты его не тревожь, не спугни"»[1086]. Вскоре мать даже не могла говорить, а дочь боялась подойти ближе. Она хотела уйти, крестная остановила ее: «А ты не ложись. В эту ночь умрет мать». Девочка осталась: «…Села и жду, когда мама будет умирать». Когда все закончилось, крестная взяла ее с собой: «Вымыла меня… положила в мягкую теплую постель… Я до сих пор помню, как во мне боролись два чувства. С одной стороны, я осталась одна, а с другой стороны, я в тепле, вымытая… И все позади»[1087].

И еще сотни повседневных бытовых мелочей, обременявших блокадников, мешали почувствовать боль неизбежной развязки. Ожидая ее, нередко мечтали об оставшихся пайках – и не стеснялись об этом говорить даже вслух. «Повезло мне – кило два крупы на ее карточке осталось – подпитаюсь», – рассказывал о смерти жены один из рабочих[1088]. Иногда считали удачей, что родные умерли в начале декады: хлебом, который выдавали по их «карточкам», можно было оплатить похороны или подкормиться самим[1089]. И речь шла не только о хлебе, но и о вещах погибших. Примечательная деталь: И. И. Жилинский, оформляя в загсе свидетельство о смерти матери, не выдержал и здесь же съел 175 г хлеба и 50 г масла, которые он получил, сразу же продав ее валенки[1090].

Ожидание хлеба, который перепадет от мертвых живым, непосредственнее всего проявлялось у детей. Одна из блокадниц рассказывала, как ушла и не вернулась домой ее младшая сестра Люба. «Паек все лежит и лежит, ее все нет и нет» – никак не отогнать эти мысли о чужом хлебе. Рядом с ней – 3-летняя сестра Вера, которая тоже голодна и, может быть, боится, что этот кусочек исчезнет и ей не достанется. Трудно терпеть, когда все время смотришь на него: «Верочка мне шепчет: „А хоть бы Любка не пришла, мы б съели бы этот хлеба». Это потом ее сестра часто с осуждением вспоминала свой ответ, тогда же откликнулась немедленно: «…Я говорю: „И правда, пусть бы не пришла. Мы бы этот хлеб…"»[1091].

«Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба» – эта мысль не давала покоя и другой девочке, видевшей агонию бабушки. Скрыть свое желание, наверное, было трудно – мать все понимала. Девочке жалко до слез бабушку – и хотелось ее хлеба. Побороть себя не удалось: «А я думала только о хлебе… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь. А я сразу думаю: „О, она умрет, а там у нее хлеб лежит". (Плачет.)<…>А потом мама говорит: „Иди, все…" И первым делом она, конечно, сказала: „Иди, ешь хлеб". (Плачет.)»[1092].

Похороны

1

В обрядах семейных похорон с наибольшей полнотой отразились этапы распада нравственных норм в городе в «смертное время». Массовая гибель ленинградцев началась с декабря 1941 г., но до середины января 1942 г. еще старались, насколько возможно, придерживаться прежних ритуалов. До тех пор, пока имелись силы, пытались сами довозить гроб до кладбища[1093]. С каждым днем делать это становилось все труднее. Люди были истощены, транспорт не работал, дороги не расчищались, жестокие, небывалые морозы стали приметой блокады. Хоронить приходилось на кладбищах, которые находились на окраинах города. В санки впрягались те, кто был помоложе[1094], этот порядок быстро нарушился. Везли обычно те, кто еще мог ходить. В описаниях многих блокадников это был крестный путь – в неизбывном горе, в холоде и голоде, нередко под бомбежками. М. С. Коноплева записала в дневнике, как хоронил своего деда шестнадцатилетний истощенный юноша: «Пришлось везти труп на ручных санках при 20° мороза. Он вернулся с кладбища в каком-то лихорадочном состоянии… почти не отвечая на наши вопросы»[1095].

И везде в таких описаниях одни и те же слова: «впряглись», «тащили», «падали», «шатались». Еще в дневниковой записи 16 ноября 1941 г. А. П. Остроумова-Лебедева отмечала, как мало провожающих было в похоронных процессиях на улицах: «редко один, два человека»[1096]. Потом чаще стали хоронить по просьбе родственников другие люди, иногда не состоявшие с покойным в родстве, например, дворники – разумеется, помогавшие за деньги, а позднее за хлеб. Сыновья и дочери же умерших проводить их в последний путь не могли: кто-то болел, кто-то плохо ходил, кто-то вообще не мог ходить, будучи опухшим и не вставая с постели[1097].

На первых порах старались хоронить в гробах, но вскоре это стало большой редкостью.

В городе, замерзавшем от лютой стужи, находили иное, как считали, лучшее применение доскам, да и их запасы начали иссякать: производство гробов не было рассчитано на гибель такого количества людей. К просьбам дать гроб стали подходить сугубо прагматично[1098], а позднее – так изменились обстоятельства – начали оценивать и как некое чудачество.

С середины декабря 1941 г. многие блокадники перестали хоронить в гробах. Вероятно, это подтолкнуло и других упростить похоронный ритуал – но не всех. Один лишь вид кладбища и моргов – со штабелями трупов, а часто трупов, то сваленных в одну кучу, то разбросанных по краям дороги, ограбленных, раздетых – вероятно, быстрее побуждал защитить прах родных от поругания. М. В. Машкова, привезшая в один из моргов тело матери мужа, так передавала увиденное: «…Страшная картина… Цинизм и позор. Черные, словно прокопченные лица, раскоряченные трупы, грязные тряпки, голые ноги. Мне было тошно, обидно… и как-то стыдно сваливать ее в кучу других»[1099].

Гроб казался какой-то защитной оболочкой, эфемерность которой не могли заставить себя признать. Не могли признать, что время стало иным, что изменились не только ритуалы, но и вся система традиционных ценностей. Привычным все это стало в «смертное время», а сначала вид поруганных при «погребении» трупов только еще прочнее заставлял родных держаться прежней обрядности: «Вы знаете, меня просто потрясло, когда я увидела, что по обе стороны Серафимовского кладбища…Я думала дрова лежат – оказалось, это покойники. И просто набросали, вот знаете, как дрова покойники… Ну, мы просили папу из гроба не вынимать, хотя они клали покойников просто так, в траншеи»[1100].

Брошенные трупы становились добычей не только грабителей. «Утром, у Медного всадника, кто-то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного», – записывал в своем дневнике рассказ ленинградского художника Власова писатель Вс. Иванов. Позднее он увидел, что у трупа были отделены мягкие части[1101]. Это не было тогда единственным случаем — таких рассказов много[1102]. А. П. Григорьева, жившая в центре города, рядом с проспектом М. Горького, вспоминала, как часто ей приходилось видеть брошенные кем-то запеленованные в простыни трупы – «пеленашки». Если их не убирали, то на следующий день обнаруживали, что «пелены» на обнаженных мертвых телах были разорваны, а сами они осквернены[1103]. И, быть может, страх, что эта участь ожидает и тела близких людей, заставляла, несмотря ни на что, искать гроб, делать его самому, настаивать, чтобы хоронили в гробу или в чем-то похожем на него – только бы избежать надругательств.

В. Инбер писала в дневнике 2 января 1942 г. о том, как видела истощенную молодую женщину, везшую на салазках «платяной шкаф стиля модерн из комиссионного магазина: для гроба»[1104]. Хоронили в ящике от гардероба, даже в детской коляске, брали гроб напрокат[1105]. Когда не было и этого, пытались соорудить нечто вроде символического гроба.

«Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука», – сообщала В. Инбер в той же дневниковой записи 2 января 1942 г., предположив, что услуги этой «руки» стоили недешево[1106].

0 дороговизне гробов, не останавливавшей, однако, родственников, говорилось и в отчете городского управления предприятиями коммунального обслуживания[1107]. И все же к середине января 1942 г. похороны в гробах в Ленинграде почти прекратились[1108]. Гробы не продавались, делать их самим не хватало сил, как не хватало сил и довезти их до кладбища. Расплачиваться приходилось хлебом и надо было выбирать, что важнее – заботиться о мертвых или беречь живых.

«Они принесли самодельный гроб и быстро уложили труп в траншею, а фанерную домовину бросили в костер, – вспоминал о действиях похоронной команды на Серафимовском кладбище Н. В. Баранов. – …Худенькая, миловидная девушка… спокойно сказала нам: „Не удивляйтесь, что мы хороним без гробов. Покойникам все равно, а мы стынем на холоде… Костер едва греет, но дров нет, и если он погаснет, то в эту могилу уложат и нас“»[1109]. Н. В. Баранова удивило спокойствие девушки. Видимо, делала она это часто и не раз приходилось объяснять свой поступок. Могильщикам было не до приличий и некогда было им щадить чувства чужих людей. Убирать трупы шли сюда из-за усиленных пайков, шли сюда, чтобы выжить[1110]. И выжить стремились несмотря ни на что, не стесняясь и приписками в перечнях похороненных – превышение «нормы» поощрялось дополнительным пайком. Им все равно было, когда выбросить труп из гроба – на глазах у родных или после их ухода; главное – выжить.

2

Некоторые отказывались от обычая хоронить в гробах еще и потому, что знали о продаже их работниками кладбищ и моргов для повторного использования. Поскольку гробов не хватало, на этом можно было хорошо заработать. Так, родственникам В. Б. Враской в морге «люди, привезшие своих покойников, советовали… вынуть покойника из гроба и отдать так, говорили, что его все равно не оставят в гробу, продадут гроб за хлеб»[1111].

Н. В. Ширкова, хоронившая своего отца, также отмечала, что «если гроб хороший, то этот гроб продавали»[1112].

Рыть могилы в окаменелой от холода земле в первое время приходилось самим родным и близким. Этот ритуал исчез еще быстрее, чем похороны в гробах. Те, кто не мог хоронить, расплачивались деньгами или ценными вещами[1113], а позднее, – с декабря 1941 г., – только хлебом[1114]. Рассматривая изменение семейных ритуалов во время блокады, мы отчетливо видим, как смещалась грань между нормой и патологией, приемлемым и недопустимым. Этапы изменения ритуалов похорон были общими – вместо гроба «обвивальные пелены» («пеленашки»), вместо захоронения на кладбищах сбор трупов в строго определенных местах в городе. Сначала хоронили в гробах, потом без гробов[1115], сначала хоронили в отдельной могиле, затем в братской, а потом могли и не похоронить – и так везде. Противостоять этому многие не могли еще и потому, что делали не только собственный выбор, но должны были учесть и выбор других блокадников. Деградация группы людей определяла и деградацию отдельного человека – он был связан с ней общими условиями существования, бытом и обязательствами.

Обычай хоронить в братских могилах с января 1942 г. стал повсеместным[1116], Возможно, при этом испытывали чувство стыда, но выхода не было. Сохранились письма, посланные из Ленинграда теми, кто решился хоронить родных в общих могилах. Они больше похожи на оправдания. Процитируем два из них, принадлежавших разным людям — безвестной блокаднице Н. Макаровой и знаменитой поэтессе О. Берггольц. Несмотря на различие жизненных ситуаций и стилей их писем, именно оправдание является их главной целью. Письмо Н. Макаровой сестре о смерти матери написано прозаичней, но его можно счесть квинтэссенцией аргументов, объяснявших причины распада старых ритуалов в «смертное время»: «Вчера мы ее похоронили, но… не отдельно, как это делалось у нас раньше, а в братскую могилу, теперь у нас всех так хоронят (..больше 3 м[иллионов] умирают), а отдельно нет возможности, во-первых, нет гробов ни за какие деньги кроме хлеба, а мы получаем 300 гр., но сейчас и за хлеб даже не делают, нет досок и нет мужчин, которые делают»[1117].

На первом плане – «объективные» причины. Ни слова не говорится о том, делались ли попытки вернуться к прежним обрядам. Приводятся лишь новые доводы: «Я думаю, не осудите нас… и поймете, как нам все это тяжело, но иначе ничего сделать нельзя все, все, что можно было сделать для мамы, мы сделали… Не знаю…останемся ли мы живы или нет, но… жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы… Ребята верно все мои перемрут и я тоже верно скоро умру, вот дойдет опухоль до сердца и конец»[1118]. Она явно испытывает какое-то чувство вины и предпочитает перед людьми, не знавшими ленинградских кошмаров, оправдываться именно ссылками на непреодолимые обстоятельства, а не на то, что можно было превозмочь.

В еще большей степени это чувство вины проявляется в письме О. Берггольц, отправленном сестре вначале 1942 г., после смерти ее мужа Н. Молчанова. Его можно разделить на несколько частей по формам мотивации выбранного ею ритуала похорон. Первую из них условно можно назвать «житейской» и она в чем-то близка к оправданиям Н. Макаровой: «Я не стала хоронить его сама… Я не могу тащить его, завернув в одеяло, через весь город, как делают все у нас. Хлеба на гроб и могилу мне столько не набрать. Я решила дать согласие, чтоб его похоронили от больницы, в братской могиле»[1119]. Этот ответ ей, однако, кажется неполным, не способным исчерпывающе объяснить ее поступок. Письмо приобретает патетический тон: «Он жил, как воин, как на фронте, пусть погребен будет, как на фронте. Он одобрил бы это».

Но и патетика, видимо, показалась ей не очень уместной. И приводится еще одна мотивировка, где звучат более интимные, личные ноты: «…Мы договорились, что оставшийся должен стараться дожить до конца теперешней трагедии. Я буду стараться дожить. Мне трудно это сделать, сестра – труднее, чем перестать жить, но я буду стараться…»[1120]. Ей не в чем упрекнуть себя, она сама страдала от дистрофии, но отдавала свой крохотный паек, надеясь спасти мужа. Но как характерны эти мотивировки, разные по содержанию, в столь кратком письме. Хотелось еще раз объясниться и оправдаться, еще раз оценить свои действия, сверив их с моральным эталоном. Слишком много оправданий – так не бывает, если люди закоснели в нравственной черствости.

Эти свидетельства необходимо иметь в виду, когда мы говорим о быстроте изменения порядка погребения в «смертное время». Мы часто наблюдаем только само событие, но очень мало знаем, какой эмоциональный отклик оно рождало. Очевидцы или стесняются, или не считают нужным о нем говорить, привыкнув к такому обряду. Да, многие не могли довезти тела родных не то что до далекого кладбища, но даже до ближайшего морга. З. А. Игнатович была, однако свидетелем того, как «озябшая, сгорбленная, почти высохшая старушка» передавала двум мужчинам ценные вещи и «слезно упрашивала, умоляла, чтобы ее мужа свезли в морг»[1121]. На Георгиевском кладбище пришедшие «просили осторожно похоронить, потому что „женщина хорошая была"»[1122], на другом из кладбищ мать, потерявшая шестилетнего сына, просила: «Положите его получше, милого моего»[1123]. Н. Макарова, похоронив сына и мать в общей могиле, заплатила рабочим за то, чтобы ее «зарыли в уголочке» — так, наверное, позднее легче было точно опознать место погребения[1124].

3

Признаки нравственного одичания обнаруживались не сразу, им пытались противостоять. Достоинством была не победа над ними (об этом говорили немногие), но упорство, проявленное в этом противостоянии. «…Когда пришли в морг… нам велели его раздеть и положить за воротами морга на улице, где лежали штабеля голых тел. Вот тут мы заплакали и отказались раздевать его», – вспоминала Т. Г. Иванова, помогавшая подруге хоронить ее отца[1125]. Блокадное бытие, однако, ломало не только слабых. Одна и та же последовательность распада прежней обрядности: привозили тела родственников на кладбище и, не имея сил вырыть могилу, оставляли их не похороненными, довозили тела до штабелей трупов на кладбищах и уходили, бросали санки с умершими по дороге[1126].

«На улицах трупы. Трупы на лестницах, в квартирах, трупы у ворот больницы, у заборов, во дворах», – цитирует свой дневник военных лет И. Стадник[1127]. Бездна блокадного ада неудержимо расширялась и на рубеже 1941–1942 гг. не церемонились с мертвыми, как часто перестали церемониться и с живыми. «Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов», – писала В. Гапова[1128]. Иногда трупы оставляли в подвале своего дома, их доставляли, в ряде случаев и тайком, к больницам[1129]. Вскоре трупы начали бросать прямо на улицах и не только в глухих переулках, но и в центре города[1130]. Е. Миронова вспоминала, как подруга, не имея сил похоронить сестру, положила ее «в сугроб за воротами»[1131]. Обычно оставляя тела умерших на улицах, надеялись, что их подберет милиция – это не раз отмечалось очевидцами блокады[1132].

К концу 1942 г. ритуал похорон был предельно упрощен. Порядок их определялся не только этикой и возможностями родных, но и официальными инструкциями. Нарушать их было нельзя, и может именно это, а также быстрота и легкость захоронения, которая ими предусматривалась (трупы доставлялись на «сборные пункты», созданные во всех микрорайонах города[1133], и оттуда вывозились на машинах), способствовали более быстрому переходу к новому ритуалу. Не надо выдалбливать могилу в окаменевшей от мороза кладбищенской земле, не надо оглядываться на других и опасаться их осуждения, не надо голодным копить хлеб для могильщиков, не надо обессиленным везти «пеленашки» на окраину города. Все сделают без них – нужно только положить тело на санки, пройти несколько улиц, оставить его в определенном месте и уйти…

И даже такой примитивный ритуал погребения соблюдался не всегда. Особенно это сказалось во время эвакуации. Один из уезжавших оставил тело мертвого брата в своей квартире[1134] – надо было спешить и имелась надежда, что хоть кто-нибудь его похоронит. Описывались и более драматические эпизоды. Об одном из них вспоминал Н. Картофельников, учившийся тогда в ремесленном училище, а именно их учащиеся являлись самыми беззащитными среди блокадников: «Ко мне подошел мой приятель Толя… и говорит: „Пойдем ко мне, помоги похоронить мать. Она умерла три дня назад, а завтра нам выезжать". Вместе с еще одним товарищем… мы пришли к нему на Фонтанку… Вытащили тело с четвертого этажа вниз. Тащили волоком. Когда вышли на улицу стали размышлять, куда положить труп. Толя сказал: „Давайте спустим по снегу прямо в Фонтанку. Больше некуда". Так мы похоронили мать Толи…»[1135].

Такое все-таки случалось нечасто, и нельзя не отметить полуобморочного состояния мальчика Толи, который через несколько дней умрет от истощения в поезде, увозившем эвакуированных – его тело «ремесленники» также выкинут из эшелона в поле. Выбросить труп на улицу было не так и просто. Боялись и милиции, и соседей, и управдомов, да и просто незнакомых прохожих. Недаром это делали, по преимуществу, ночью.

Люди последовательно, хотя и не без колебаний, примирялись с новыми обрядами. Кому-то это давалось труднее, кому-то легче, кто-то и в феврале 1942 г. смог достать гроб, а кто-то и в декабре 1942 г. бросал тело, не довезя его до кладбища. Все зависело от многих обстоятельств – чувства привязанности к родным, прочности нравственных устоев, уровня культуры, публичности действия, состояния здоровья, возможности найти дополнительные средства и, не в последнюю очередь, от религиозности. И еще это обусловливалось десятками иных причин, перечислить которые невозможно – они были индивидуальными для каждого человека.

Быстрота смены похоронных ритуалов может казаться таковой только по меркам обычного времени. Блокадные дни надо оценивать по другим критериям. И если ленинградцы даже в течение нескольких недель могли еще держаться старых обрядов, искать гроб, хоронить в ящике от шкафа, везти по морозным, неубранным улицам, рискуя каждую минуту упасть в голодный обморок и погибнуть, откладывать, будучи крайне истощенными, кусочки хлеба, чтобы хоть как-то похоронить «по-человечески» – мы можем с полным основанием сказать: они сопротивлялись слишком долго, ибо здесь неделя равна году.

А то, что случилось позднее, также являлось неизбежным. Оно не стало шоком и вследствие привыкания к новому порядку похорон, и из-за быстрого распада этики в «смертное время».

Потом стали прятать трупы в квартирах, чтобы пользоваться продовольственными карточками умерших. Об этом говорят едва ли не все мемуаристы как о чем-то повседневном. В их описаниях нет даже чрезмерного патетического накала, который, как правило, характерен для рассказов о блокадном быте[1136]. Продовольственные «карточки» выдавали обычно на одну декаду. Не сообщив своевременно в домоуправление о смерти родных и не сдавая «карточки», можно было продолжать покупать продукты по ним до начала следующей декады. Вероятно, решаясь оставить умерших, на первых порах не строили на этом какиелибо расчеты – просто не было сил и возможностей их похоронить. Примечательно, что когда в январе 1942 г. разрешили оставлять продовольственные карточки умерших в семьях, окаменевшие трупы продолжали держать в замерзших квартирах. Несомненно, однако, что возможность пользоваться еще одним пайком повлияла на выбор даже тех, кто вначале не был готов нарушить сложившиеся веками ритуалы.

4

В многообразии ритуальных действий (захоронение в гробу, обычай прощания, возложение цветов, обряжение, поминки), как в зеркале, отражено многообразие ощущений сильной боли от невосполнимой утраты. Они не являлись только традиционными, но в целом ненужными обрядами. Каждая из частей ритуала есть средство еще и еще раз пережить горечь постигшей семью беды, выразить уважение близкому человеку, повторить его жизненные уроки, подчеркнуть важность его наставничества, его заботы и любви. Сведение ритуала к простому акту погребения, который нередко осуществляют чужие люди, лишали семейные отношения столь присущей им теплоты. В еще большей степени это относится и к обычаю прятать умерших в квартирах с целью получить по их «карточкам» продукты.

Прежде всего это неизбежно смещало представления о цивилизованном порядке – а утратив их, человек неминуемо терял и нравственные навыки. О каком цивилизованном быте можно говорить, если умерших, как поклажу, постоянно переносили из одного места в другое, если рядом ели и спали – дети, родители, мужья, жены? О каком почитании родных — основе семейной этики – могла идти речь, если умерший утилитарно использовался как средство получения дополнительного пайка? Как прививать нравственные ценности детям, если все члены семьи должны были скрывать свой поступок перед соседями, управдомами, дворниками и доказывать самим себе, что это не является обманом. О какой любви к погибшим можно было говорить, когда каждый день видят их обезображенные лица и тела, каждый день с опаской ожидают более зримых примет их разложения… Только с притупленными чувствами можно так жить – и тогда рукой подать до реки, куда выбросят ставшее ненужным тело матери.

Ритуал похорон в какой-то мере повторил судьбу других семейных обычаев в «смертное время». Остаться прежним он не мог, и не только потому, что упростился повседневный быт людей. Изменился сам человек, его взгляд на ценности, которые еще недавно считались почти священными. Подхваченные чудовищной бурей, люди пытались изо всех сил зацепиться за что-то, пусть и иллюзорное, но придающее человечность их поступкам. Это сопротивление не могло быть долгим и упорным, но его и нельзя оценивать по обычной шкале. У него своя, блокадная система координат, с жестокими представлениями о допустимом и неприемлемом, и своя логика.

Глава II. Друзья и близкие