Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг. — страница 7 из 11

Друзья

1

Отношения друзей неизбежно менялись во время блокады. Связь между разрушением дружеских уз и усилением голода не всегда являлась прямой. Многое зависело от степени близости людей, их характеров и настроений.

«…Выстрелов не слышно. Воспользовалась… чтобы повидаться с друзьями. Круг этой возможности все сокращается, так как днем все заняты, а в короткие осенние вечера все сидят дома», – записывала в дневнике М. С. Коноплева еще в сентябре 1941 г.[1137]. С каждой следующей неделей это становилось более заметным[1138]. Отмирали прежние ритуалы и этого не стеснялись даже интеллигенты. Литератор А. Тарасенков вспоминал о своем друге, который «сначала делился хлебом, потом начинает уносить кусочки своей жене»[1139]. Даже патетичная, стремившаяся всюду и всех увлекать своим примером К. Ползикова-Рубец в дневниковой записи 15 декабря 1941 г. признавалась: «Когда… кто-нибудь заходит, то угощаю кофе, но хлебом угостить не могу»[1140].

Если и перестали обмениваться подарками, то это не означало, что у друзей исчезло чувство сострадания при виде бедствий близких им людей. Могут возразить, что это не требовало особого самопожертвования. Но важно было и само слово утешения. И выражение сочувствия – не пустые слова, их ведь надо было найти тому, кто сам нуждался в утешении. Друзей пытались обнадежить слухами о скором снятии осады – возможно, и сами хотели верить им[1141]. Участливость проявлялась и тогда, когда поводов для оптимизма было мало. Друзьям сообщали и о своих утратах, делились своими горестями. Е. П. Ленцман (Иванова) рассказывала, что при встречах с подругой они расспрашивали друг друга о том, кто из родных умер – до тех пор, пока та не перестала выходить на стук в дверь: «Встретились мы с ней в детском доме»[1142].

След дружбы оказался во многих случаях неистребимым. Это всегда замечаешь по коротким строчкам писем, отмеченных необычной теплотой, по остроте восприятия обычных житейских историй. «В часы отпуска забегает к нам, говорит: „Еще раз взглянуть на дорогие лица“. Каждый раз прощается, как навсегда», – вспоминала о своей подруге художница Е. Я. Данько[1143]. Сотрудник Эрмитажа А. Кубе, узнав, что его друг находится при смерти, почти сразу же, несмотря на проливной дождь, побежал к нему: «…Сидел долго и совсем замерз, так как в комнате было холодно, говорил, рассказывал, расспрашивал». Он даже в чем-то остался недоволен собой: «Ушел удовлетворенный, то есть отчасти». Запись не очень ясна. Может быть, ему не удалось в полной мере ободрить и поддержать друга: «Это понятно, ибо я поставил себе слишком высокие цели» – и он оправдывался тем, что Иван Михайлович выглядел лучше, чем ожидал[1144]. Сомнения, раздумья, какая-то педантичная тщательность оценки своих поступков – жив человек для друзей. В. Кулябко в дневнике приводил такие свидетельства заботы о нем друга: «…Звонил мне на службу, чтобы узнать, как я перенес бомбежку»[1145]. Отметим, что эти, порой и мельчайшие, проявления дружеских чувств, подчеркивались повсеместно: попутно, мимоходом и вскользь, особо и подробно, с ярким выражением благодарности или просто репликой.

И еще одно проявление сострадания – отклики на гибель друзей. «Ты не поверишь, как мне тяжела эта утрата», – писала Н. П. Заветновская дочери о смерти подруги[1146]. Эту же эмоциональность можно встретить и в других свидетельствах[1147]. Говорили о том, как мучились их друзья перед кончиной, жалели погибших – одаренных и талантливых, добрых и доверчивых, остроумных и обаятельных. Только самое лучшее запечатлевалось в горестных воспоминаниях друзей. И всплывало в них все, вплоть до мелочей: передавались даже оттенки речи, внешние приметы. Старались хотя бы на миг «оживить», воссоздать с особой полнотой, во всех штрихах ускользающий облик тех, кого любили.

2

Можно назвать несколько причин ослабления связей между друзьями в 1941–1942 гг. Прежде всего это голод, приковавший блокадников к постелям: порой им трудно было пройти и сотню метров. Транспорт не работал, и идти, качаясь от слабости, в лютый мороз, во время затемнения и под обстрелами мало кто решался. Люди старались как-то придерживаться добрых старых традиций и стеснялись приходить с пустыми руками, без подарка. И не хотели, чтобы их заподозрили в стремлении поживиться чем-то за счет друзей. И опасались унизить хозяев, которым тоже было нечем угостить.

Не писали даже писем. Можно было оправдаться тем, что не имелось света, бумаги, чернил и плохо работала почта, но все понимали, что не в этом дело. Никто не пишет, некому отвечать, да и не хочется.

И тем не менее старались посещать друзей даже в декабре 1941 – январе 1942 гг.[1148]. Конечно, имело значение и то, насколько близко они жили. Часто рассказывали, как заходили к друзьям по дороге домой – это подчеркивали, этим оправдывались. И, вероятно, не случайно: не хотелось, чтобы подумали, будто зашли к ним нарочно, в надежде на угощение.

И все же гостей обычно старались накормить, кто чем мог, даже кофе из желудей, оладьями из ячменя с земляными примесями…[1149] Некоторые из них приходили со «своими» продуктами – если и не делились ими, то старались хотя бы не «объедать» других. А. Б. Птицын рассказывал об одном из них, который прятал кусочек хлеба и хвост селедки в портсигаре: «С этой закуской он обошел несколько друзей»[1150]. Видимо, такой случай не являлся исключением: «Вообще в гости приходили со своим хлебом»[1151]. Иногда и надолго переселялись к друзьям, особенно если они жили рядом, причем не только по их просьбе, но и по собственному почину – надо было выезжать из разбомбленных и промерзших домов с выбитыми стеклами[1152]. И, вероятно, не всем хотелось идти с «ордерами» к чужим людям: часто они были не очень рады незваным «подселенцам». Отказать друзьям не всегда решались, и нередко сложно понять, когда в первую очередь принимали во внимание понятие о долге и чести, когда в большей мере проявлялось сострадание, а где были просто рады тем, кто скрашивал их одиночество.

Помощь друзьям была разнообразной. Как это обычно бывает, она во многом обуславливалась «связями» тех, кто оказывал поддержку, и возможностями, которыми они обладали. Во многом, но не во всем. Всегда ведь имелась возможность отвернуться, не заметить, обмануть, оправдаться, уклониться – но чувство сопереживания нередко оказывалось сильнее. Трудно сказать, все ли делали для друзей, что могли. Те, кого спасали, рады были любому подарку, тем более неожиданному. Требовать большего, жаловаться на того, кто делился, выяснять, был ли он искренен, подозревать его в скупости означало нарушить правила такта и выглядеть неблагодарным. Никто не хотел, чтобы его воспринимали таким – ни тогда, ни позднее. Отсюда и сдержанность в описаниях подробностей, и стремление преувеличить значение помощи.

Но речь шла не только о хлебе. Помогали обессилевшим дойти до дома или до столовой, хотя чаще всего это происходило, если встречи на улице были неожиданными или пути людей почти совпадали. Помещали в стационары и госпитали, записывали в списки эвакуируемых из города, устраивали на «хлебные» должности (в частности, медсестер). Детей, чьи родители слегли от голода и давно уже не вставали с постели, отводили в детский дом. Приносили ведомственный «бескарточный» обед, «отоваривали» продуктовые талоны, помогали нести тяжелые вещи и воду, советовали, как воспользоваться льготами, писали жалобы «на верх» о нарушении прав, приглашали помыться в квартиры, где еще имелась теплая вода[1153]. Один из блокадников, инженер, по просьбе друга даже осмотрел подвал его дома и сообщил, что во время бомбежки безопаснее стоять у лестницы[1154] – впрочем, это редкость, но ведь почти каждая из рассказанных блокадниками историй содержит нечто уникальное.

Делились блокадники с друзьями и самым ценным, что у них имелось – продуктами.

Это могли быть черные сухари, сахар и даже деликатесы – сыр и вино[1155]. Делились едой со своими друзьями и дети – рассказы об этом особенно трогательны[1156]. Когда (что было редким) отдавали целую буханку хлеба, ее тоже можно было счесть деликатесом[1157]. Говорить о том, что это стало проявлением лучших человеческих качеств, необходимо, но каким бы ни был щедрым человек, он не мог, конечно, вырвать кусок хлеба из рук своих детей, умирающих от голода. Перечень таких продуктов – это, разумеется, и реестр возможностей каждого из друзей.

«Посетил меня сегодня мой друг Петр Евгеньевич, принес горсть овсяной муки для киселя, а Иван Петрович принес три кильки», – перечисляет А. П. Остроумова-Лебедева в своем дневнике новогодние подарки[1158]. Чаще всего приношения и были такими малыми: луковица, суп – «вода с плавающими в ней черными листьями капусты»[1159]. И содержали они весь набор блокадных суррогатов. Л. А. Тихонова вспоминала, как отец ее школьной подруги отдал ей осколки костяных пуговиц – ему выдавали их на заводе, для того чтобы варить суп[1160]. Ничего другого у него не было: он умер от истощения через неделю.

3

Костяные пуговицы он подарил, узнав, как она голодает с сестрами и малолетним братом после смерти матери. Все было в блокадную зиму – и жестокость, и корысть, но как примечательно это первое, стихийное, благородное движение. Все страдают, но есть и такие, чья мера мучений стала непереносимой, и не утешить их нельзя – это правило не исчезло и в «смертное время». И понимали, что не все из друзей прямо решались просить о поддержке. Помогали без просьб[1161] – может быть, и не всегда щедро, но ведь это тоже должно быть оценено.

«Если бы я его не встретила на улице…не узнала бы: худой, грязный, голодный, шинель висит на нем, как сарафан», – описывала своего друга в дневнике А. Н. Боровикова[1162]. И ни о чем не надо было его спрашивать: «Я свела его в столовую, где ему дали супу без хлеба». И увидела она то, о чем догадывалась: «Скушал он две порции без хлеба с жадностью»[1163].

«Оля! Я достану тебе кусок хлеба и еще достану», – сообщал в записке О. Берггольц один из ее друзей в ту пору, когда она, беременная, истощенная оказалась на краю бездны[1164]. С Л. П. Галько поделились горстью ячменя, увидев, как страшно изменилась его жена: она опухла «с ног до лица»[1165]. У Т. Нежинцевой в апреле 1942 г. умер муж: «В эти горькие дни меня навестил Всеволод Азаров, принес буханку хлеба»[1166]. Артистка А. В. Смирнова отнесла своему другу – «дистрофику», лечившемуся в стационаре, «немного махорки и что-то из продуктов»[1167].

Никто из этих благородных людей не служил на «хлебных» местах. Они брали продукты из своих крохотных запасов. Не сговариваясь, каждый из них говорит, что подарок был скудным, хотя, казалось, что им мешало приукрасить свои поступки? Они просто не могли пройти мимо человеческой беды, а сделать это было легче всего. Зная, как все голодают, иногда стеснялись брать у друзей подарки, сколь бы крохотными они не являлись. Т. Д. Ригина писала о своей подруге, которая «категорически отказывалась» от помощи. Для того чтобы поделиться с ней, имелись веские основания. Она сама рассказала, как «варила из клея холодец, сосала таблетки „сен-сена“, когда-то купленные в аптеке»[1168], и все-таки предпочитала голодать, чем обременять других. З. Н. Мойковскую подруга «долго уговаривала» взять кусочек хлеба с маргарином. Вид ее, вероятно, был ужасным. Подруга даже направила письмо мужу Мойковской с просьбой быстрее приехать, если он хочет застать ее в живых[1169].

Предлагая друзьям взять продукты, иногда даже придумывали разные отговорки, чтобы те не испытывали стыд. «Пришла Дуня, принесла кусочек дуранды (жмыхи). Сама она не ела – у нее энтерит», – отмечала в записках Н. В. Ширкова[1170]. Дуранда ценилась высоко. Едва ли подруга считала свою болезнь неизлечимой и была уверена в том, что этот продукт не понадобится ей самой: за него, например, можно было получить масло и хлеб. Канва житейских разговоров между друзьями с их обычными увещеваниями («не стесняйтесь, берите», «есть еще, это не последнее», «мне они не нужны, я их не ем») в какой-то мере проявлялась и во время войны. Правда, с каждым днем блокады желающих бескорыстно поделиться становилось меньше. Не нужны были при этом ни объяснения, ни оправдания. Делали, что могли. У каждого имелась своя шкала чести, отчасти не совпадавшая с общепринятой. Определить точно, много или мало помогал человек, никто не умел, хотя подсчеты благодеяний и велись нередко в дневниках; спасали порой и несколько крупинок сахара.

Было бы неверным считать, будто за подарки не ожидали воздаяния. Редко, конечно, намекали, что ждут ответного шага. Но часто более устойчивыми оказывались те отношения между друзьями, которые были отмечены взаимной поддержкой. Об этом не всегда говорилось прямо в блокадных документах, но можно было догадаться и по косвенным свидетельствам. Одна из актрис рассказывала, как ей помог доставить пакет с продуктами домой ее друг, тоже артист – сама она была сильно истощена[1171]. Не домысливая лишнего, стоит предположить, что он не мог не надеяться получить хотя бы горсть чего-нибудь… Никто не требовал равноценного подарка, но когда друзья приходили, и не раз, с пустыми руками, их принимали далеко не так, как это было в прошлом. И деликатно давали понять, что их посещения тяжелы и неуместны, хотя и понимали, какие бедствия терпят «дистрофики», и знали, что их ни в чем нельзя упрекнуть.

Обмен подарками происходил естественно. Каждый давал то, что способен был дать.

B. C. Люблинский попросил домработницу постирать белье, отдав полено и 80 г хлеба; его угостили чаем с двумя кусочками сахара[1172]. Придя на прием к своему другу-врачу, он принес ей «скрученную из остатков папиросу»[1173]. И мать А. Западалова, получившего ожоги во время тушения зажигательных бомб, отдала знакомому врачу 10 руб., сумму не очень значительную[1174]. Отдельные фрагменты записок Э. Соловьевой – это именно детальные описания тех случаев, когда друзья пытались отблагодарить за подарок. Она помогала близкой ей семье вытаскивать из подвала дрова и даже отдала «скопившиеся папиросы». А это являлось настоящим богатством: их часто меняли только на хлеб. И друзья стремились оказывать ей «всестороннюю помощь»: отдавали подсолнечные жмыхи и дуранду[1175].

Этот обычай взаимного дарения оказался неискоренимым. Менялись только размеры подарков и становился едва ли не экзотичным их перечень. Житейские истории многообразны и неоднозначны, и если позволительно здесь использовать парадоксы, то скажем, что каждая из них типична по своему. Рассказы интеллигентов в силу присущей им литературной отделки более четко, с благодарной сдержанностью, без суетливости и суесловия выделяют щепетильность друзей. Отметим здесь воспоминания филолога С. А. Рейсера о его друге В. В. Гиппиусе – знатоке творчества Гоголя. Вместе они питались дурандой с дельфиньим жиром в столовой Дома ученых, вместе грели кипяток в квартире С. А. Рейсера. Печь там растапливалась книгами и В. В. Гиппиус отмечал, какую из них он не имел в своей библиотеке[1176].

По характеру действий каждого из участников этой сцены можно составить представление о норме этикета, которого все еще старались придерживаться голодные люди. С. А. Рейсер решил отдать часть книг своему другу. Он писал позднее, что их судьба ему была «в это время безразлична» – видимо, то же самое мог услышать от него и Гиппиус, который не решался принять дорогой подарок. Найдены были слова, призванные ослабить чувство стыда у собеседника – но и последний стремится не остаться в долгу: «…Отказался взять их даром, а предложил деньги и какое-то количество чего-то, относительно съедобного»[1177].

Взять съестное у изможденного человека, корыстно пользуясь его любовью к книгам? Нет, если уж хочется, чтобы он не испытывал унижения, надо принять от него что-нибудь, не столь нужное для него. Он согласился взять деньги… На «них почти ничего… купить было невозможно», – оправдывался Рейсер, и эти слова были сущей правдой; едва ли речь могла идти о громадной сумме. И здесь, у порога смерти (В. В. Гиппиус умер через несколько недель) два друга обдумывают, как деликатнее, никого не ущемляя, осуществить этот обмен.[1178]

4

Нередко и прямо обращались к друзьям за поддержкой, будучи беспомощными, в минуту крайней нужды[1179]. При этом, не стыдясь, говорили о том, что голодны, ожидая встречного шага, а нередко без обиняков требовали их покормить. Обращались в то время часто и к незнакомым людям, но у друзей было просить не легче: хорошо знали, как они живут. Было унизительно, и понимали, что так поступать нельзя, но не удерживались, ели все, что им предлагали. Получить хлеб мало кто надеялся. Просили даже кошек, часто оправдываясь тем, что хотели накормить голодных детей[1180]. Очевидно, осознавали, как воспримут друзья такие просьбы, и никто не хотел выглядеть в их глазах человеком, полностью опустившимся.

Приход этих гостей иногда вызывал досаду, но отказывали им редко. Делились обычно суррогатами, а когда одаривали «натуральными» продуктами, почти каждый из блокадников подчеркивал их сугубую скудость[1181]. И редко кого из друзей бросали в беде, хотя говорить о полноценной помощи им не приходится. Откликаясь на просьбы, люди постепенно преодолевали свое безразличие, пристальнее и сердечнее вглядывались в тех, кто оказался у последней черты. Сердились на себя за неуместную щедрость, готовы были даже отступить — и продолжали помогать. В том упорстве, с которым боролись за жизнь друзей, есть чтото неброское, пожалуй, и рутинное. Его порой трудно понять, но в нем всегда проявляется высота духа и сила сострадания. Яркий пример этого – дневник Л. А. Ходоркова.

«Позвонил Сашка. Просил помочь. Позвонил, что придти не может, ноги не слушают. Был у него 28/XII, принес поесть. Еще два-три дня – умер бы. Как его спасти… Сашка страшен…

4/1-42…Вечером иду к Сашке. Несу покушать. Темно, иду с трудом. Промок весь.

Отдыхал у него час. Не было сил идти на станцию. Кажется, спасу…

7/1-42. На попутной машине завез Сашке каши, хлеба, котлет из конины. Ему лучше.

Пытался даже выйти на улицу. Правда безуспешно.

… 10/1-42. Сегодня был у Сашки. Отвез немного поесть. Попал под артиллерийский обстрел. Саша очень плох…

18/1-42. Был у Сашки. Принес ему поесть. Вернулся без сил. Еле дошел.

29/1-42…Сегодня был у Сашки. Завез кушать. Очень плох… 9/II-42. Сегодня уехал Сашка. Не зря делился едой»[1182].

Так, без пафоса, скупо и деловито, даже монотонно, описано это чистейшее проявление человеческого милосердия.

Соседи

1

Блокадный быт во многом сплачивал людей, объединяя и тех, кто до войны жил обособленно даже в коммунальной квартире, почти не интересуясь судьбами соседей. Это являлось неизбежным. Чаще всего стали встречаться на кухне, у печки, из-за холода могли сидеть здесь часами. Не всегда это было похоже на идиллию. «Теплых» мест не хватало, их старались занимать пораньше и не хотели уступать тем, кто из-за тесноты не смог сразу пробиться к печке[1183].

Именно здесь и велись долгие беседы обо всем. Узнавали новости, выясняли, кто погиб, а кто уцелел, где и что можно купить или обменять. И нескончаемыми являлись разговоры о том, что ели в прошлые годы, с перечнем самых «аппетитных» яств – они столь же прочно удерживали людей рядом друг с другом, как и потребность в тепле[1184]. Во время обстрелов жильцы старались уходить из комнат в коридоры и на лестницы – почему-то они считались более безопасными. Здесь утешали, ободряли, наставляли и даже читали детям соседей сказки[1185]. И обязательные дежурства также сплачивали блокадников. «Все в доме перезнакомились во время дежурств и все разговаривали о том, где достать продуктов. На дежурстве я познакомилась с женщиной, которая мне предложила спать с детьми в комнате первого этажа окнами во двор», – вспоминала 3. Лихачева[1186].

Иногда даже приходили жить к соседям. Причин было много – это и голод, и холод, и одиночество, и желание уйти из комнат, где лежали трупы родных. Нам не всегда ясны мотивы тех, кто пускал к своему очагу. О корыстности таких действий никто не говорит, хотя, конечно, труднее было выстоять в одиночку. Моральные правила поддерживались во всех этих обусловленных стремлением выжить связях малознакомых и совсем незнакомых людей. «Оживлялись» они добрым советом, напутствием, предложением посильной помощи.

И приобретение хлеба для соседей являлось одновременно и способом выживания, и средством поддержания нравственных заповедей. Помогали тем, кто заболел или слег, кто из-за слабости не мог далеко ходить[1187]. Нередко соседи сменяли друг друга во время долгих стояний в очередях[1188]. Здесь и упрочались чувства сострадания и солидарности с голодными людьми. Естественное для человека желание удивить других, услышать их восторженную благодарность наблюдалось иногда и в тех случаях, когда «очередникам» удавалось неожиданно купить хлеб на всех или узнать о радостных новостях. «Стук в дверь и та идет прямо в нашу комнату, не заходя в свою», – вспоминал Л. Рейхерт о соседке, которой во время ее дежурства у булочной «повезло»[1189]. И мать другого из блокадников, увидев, что увеличили паек, прежде всего пошла не к своим детям, а именно к соседям: «Вставайте скорее, идите в булочную, хлеба прибавили»[1190].

Забота о сиротах тоже нередко ложилась на плечи соседей. Содержать их после смерти родителей они, конечно, не могли: слишком велик был груз. Но часто и не бросали беспризорных детей. Опекали, как могли[1191], и нередко направляли в детские дома – либо отводили сами, либо передавали записки в райкомы комсомола. Оказывали они и другие добрые услуги. «По заявлению соседей к нам пришла комиссия и карточки восстановили», – вспоминала Л. А. Тихонова[1192]. У нее в декабре 1941 г. умерла мать, а «карточки», по которым кормились она и ее младшие сестры и брат, были утеряны.

Обращались соседи к комсомольским бытовым отрядам и в тех случаях, когда другие жильцы теряли силы и не могли заботиться о себе[1193]. Ожидание помощи соседей иногда являлось последней надеждой умиравших родственников. Примером может быть история Т. Логиновой, переселившейся к тете после смерти матери: «Еды у нас не стало совсем. Тетя согревала самовар, наливала кипяток в чашку, рядом ставила солонку. Мы макали пальцы в соль и запивали теплой водой. А потом слегла и тетя. И велела нам возвращаться домой, к соседям»[1194].

Разумеется, соседям приходилось принимать участие и в похоронах жильцов, умерших в их домах. Работа эта была тяжелой даже для здоровых людей и потому не всегда и не все могли откликнуться на просьбу о поддержке. Обычно хоронить помогали только дворники, чей труд оплачивался[1195]. Это являлось их обязанностью, но все понимали, что имелось много способов уклониться от выполнения своего долга. Да и традиции не позволяли полностью перекладывать заботу о погребении родных на плечи чужих людей, не давая им ничего взамен. Бывали случаи, когда родственники или друзья не могли заплатить дворнику и должны были обращаться к соседям. С. Магаева, пытаясь похоронить преподавательницу, учившую ее музыке, писала, какие мытарства ей при этом пришлось испытать: «Килограмм хлеба собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной»[1196].

Проводились такие «сборы», однако, крайне редко. Все голодали, и каждый должен был рассчитывать лишь на себя. Расплачивались с дворником часто хлебом, который удавалось «накопить» за счет пайка умерших[1197]. Но этим обычно занимались родные, а соседи не очень-то церемонились с трупами тех, у кого в живых не оказалось никого из близких. Тела выбрасывали на улицы и подбрасывали в чужие дома и дворы[1198]. Многих соседей еще удерживали слабость здоровья и боязнь наказаний – но не всех. Они не собирались платить за других людей, но испытывали брезгливость и страх при виде мертвых и опасались эпидемий. И. Ильин рассказывал, как привез подарки от командира батальона его жене и дочери, оставшимся в Ленинграде. «У них и форточку открыла, чтобы они на холоде лежали», – ответила, плача, соседка[1199], но едва ли у всех быстро могло пройти искушение разом покончить с этим ужасом.

2

Во время блокады уменьшалось число тех благодеяний, которыми привыкли обмениваться малознакомые люди. Соседи – не родственники, их редко одаривали хлебом, величайшей драгоценностью «смертного времени». И вода была ценностью. Одна из блокадниц в своих записках особо отмечала, как сосед, «скромный, тихий бухгалтер», испытывая нужду, «осмелился зайти к нам, чтобы попросить кипятку»[1200]. Ему не отказали, но ведь известны и другие случаи. Вот переданный воспитателем детского дома рассказ шестилетнего мальчика-сироты. Он увидел, что его мать, вернувшись домой, упала на пол: «Я испугался, побежал воды просить у соседей. Они не дали воды, воду было трудно привозить»[1201]. В. Н. Никольская писала о своей тете, жившей в тяжелейших условиях: «Температура комнаты минус 2. Хлеба нет 11/2 суток, ни глотка воды и никакой еды… давно. Воды нет 10 дней». Но и это разжалобило не всех: «…Выпрашивает в день чашку, две воды у соседей. Дают неохотно»[1202]. Обращалась ведь не один-два раза, а каждый день – и ожесточились люди, у которых и без того было много забот.

Обмен между соседями иногда принимал столь экзотичные формы, что его «взаимовыгодность» определить трудно. П. М. Самарин отдал молоко соседке, угостившей его кофе[1203]. Семья Л. Ратнера получила стакан пшена за чемодан, который понадобился уезжавшим в эвакуацию соседям[1204]. Мать Л. Рейхерт делилась продуктами с дворничихой – та смогла «отоварить» все ее «карточки», а это было крайне трудно[1205]. Е. А. Кондаков вспоминал, как варил суп из очисток, отданных ему соседкой, – им он кормился вместе с ее дочерью, которую мать оставляла дома на его попечении[1206].

Соседка Н. Соболевой попросила ее привести на «елку» сына – ей удалось приобрести два билета. Видимо, они условились о том, что часть продуктов, если удастся, она принесет домой; девочке удалось на «елке» выпить чай с печенинкой[1207]. А. Каргина и его бабушку соседка угостила лепешками из муки и детской присыпки: «Мы ей подарили чесночной настойки»[1208]. Другой семье удалось купить елку перед новогодним праздником и сосед, работавший в порту, предложил обменять ее на «ящичек сказочной американской кураги»[1209].

«Сделка состоялась, курага спасла нам жизнь»[1210] – мы не знаем, всегда ли обмен имел такое значение для судеб людей, но то, что он помогал им выстоять и сохранить нравственные устои – несомненно. Эта солидарность живших рядом ленинградцев, осознавших, что им в одиночку не выстоять в блокадном кошмаре, не исчерпывалась, конечно, только дележкой еды. Свидетельства фрагментарны, но и из них мы узнаем, что помогали эвакуироваться соседям, утепляли их комнаты, носили им письма[1211]. Менялись обычаи, становились более жестокими нравы, но даже и ритуал угощения соседей не исчезал полностью. Чаще делились суррогатами и «отходами» – картофельными очистками, соевыми продуктами, столярным клеем, лепешками из кофейной гущи, клеевым соусом, – но и не только ими[1212]. Ничто не было лишним: нередко то, что называли «бурдой», соседи ели за одним столом. И здесь стремились, как и везде, хоть чем-нибудь отблагодарить за помощь.

3

Разумеется, отношения между соседями не всегда являлись теплыми и дружескими. И до блокады «коммунальные» ссоры были обычным явлением. Война не всегда стирала неприязнь соседей к другим жильцам, иногда и усугубляла ее. Отмечалось и воровство[1213], стремление выжить за счет других[1214].

На кухне грелись все и видели, кто и чем питался – как при этом не могли возникнуть раздражение и зависть? Здесь же находились и маленькие дети. Будучи, как и прочие, голодными, они смотрели, как кормят других людей[1215]. Им не все можно было объяснить, они не всегда способны были понять, что им положено, а что нет. Они смотрели, надеясь, что им что-то перепадет – и еще много другого, тягостного, постыдного случалось на этих блокадных коммунальных кухнях. Одна из девочек, переживших войну, позднее вспоминала, как варили в кастрюле суп из принесенного матерью стакана гороха: «А соседка учуяла наверху, и она прибежала: „Девочки…горох готов“». И несколько раз она приходила, ожидая, что ее угостят. Наверное, и эта соседка когда-то делилась с ними или была их хорошей знакомой – но люди испытывали такой голод, что отдать еду теперь не могли: «Когда эта Надька ушла, мы набросились на него, естественно, и говорили: „Как хорошо, что она пришла. Он у нас хоть разварился“»[1216].

Самые горькие истории – о том, как соседи обворовывали попавших под их опеку сирот и тем самым обрекали их на смерть. Едва ли это всегда было обдуманным расчетливым шагом – но логика корысти, когда детей брали к себе только потому, что у них имелись «карточки», неизбежно вела именно к такому концу.

«Соседи вынесли к себе из нашего дома все, что могли унести. Они же взяли меня к себе, но весной перестали давать еду, и я у них в огороде ел всякую траву. Однажды услышал, как хозяин сказал своей жене, чтобы она не давала мне ничего, т. к. „он должен умереть"», – сообщал позднее один из воспитанников детского дома[1217]. Ему чудом удалось спастись. Он ушел к другим соседям и те отдали его в приют. Расскажем и еще об одной истории. Она описана в дневнике М. В. Машковой. Полугодовалый мальчик, несколько дней сидевший у трупа бабушки, был принят на иждивение семьей дворника. На этой трагедии решили поживиться. У погибших родных мальчика взяли «карточки» и поэтому «не торопились с оглаской и похоронами». Ребенок, похоже, их не очень интересовал: «Обовшивел, высох, получил тяжелые пролежни»[1218].

В том, что младенцы-сироты оказались в таких условиях, не всегда проявлялся жестокий умысел. Где достать необходимое для вскармливания молоко, как избавиться от вшей, ставших бичом всех горожан? Где выстирать пеленки, если нет ни воды, ни дров? И смирялись с блокадным бытом, как с неизбежным злом, как постепенно смирялись и с другими, недопустимыми ранее отступлениями от обычной этики. Безразличие и апатия были спутниками «смертного времени». У таких историй мало свидетелей, но и случайными их назвать нельзя. Ради куска хлеба были готовы на все, и это происходило не только тогда, когда речь шла о детях. Ребенок доверчив, не умеет за себя постоять, и велико искушение воспользоваться его наивностью и беспомощностью, когда голод выворачивает человека наизнанку.

За закрытой дверью отнимают еду у младенца, а кому он скажет о своих страданиях?

4

С каждым месяцем все больше и больше обнаруживалось слабых и опустившихся людей – как им всем помочь? И клеймо блокады отпечатывалось даже на лицах дворников, чьи места считались «хлебными» – не все ведь воровали. И. С. Глазунов рассказывал, что члены его семьи, пытаясь похоронить бабушку, просили «толстую до войны, а теперь не узнаваемо тощую как скелет, добрую тетю Шуру, дворничиху взять вместо 350 граммов хлеба 200». Добавили еще 100 руб. – и «лишь после долгих уговоров она согласилась»[1219]. Д. С. Лихачев вспоминал, как стал отказываться дворник, помогавший ему ранее, носить дрова[1220]. И даже в цензурованном биографическом очерке 1940-х гг. было отмечено, что не хотел дворник идти с дружинницей в «выморочные» квартиры, хотя это являлось его долгом[1221]. Ломались и они, как надеялись, более стойкие, под свинцовой тяжестью блокады.

Окончательно ли в «смертное время» изгладились следы дружеского общения живших рядом людей? Нет. В рутине блокадного прозябания они не всегда различимы, но там, где человек находился на пороге смерти, где его участь вызывала неизменное чувство жалости — там милосердие иногда оказывалось выше черствости и своекорыстных расчетов.

Первое движение – самое благородное. Дошедшие до последней черты люди, невзирая на стыд, стучались в любые двери, просили, плакали, умоляли. И застигнутые врасплох соседи, такие же истощенные, не всегда готовые поделиться с другими, старались что-то им дать, пусть и немного. А нередко и прямо предлагали помощь без просьб – ни отвернуться, ни пройти мимо не могли. Соседка В. Кулябко, узнав, что у него мало еды, принесла ему 300 гр. хлеба и пачку риса-сечки. «Недалекий, но добрый она человек», – записал В. Кулябко в дневнике 17 сентября 1941 г.[1222].

Сколько же держалось на этих «недалеких» людях, жалостливых, не умеющих ловко увернуться от просящего взгляда и тут же, в первую минуту, растерянно ищущих, чем бы помочь! Могут возразить, что в сентябре 1941 г. и голода еще не было – но ведь то же мы наблюдаем и позднее. «Все было. И с соседями сухарями делились – последний кусок пополам, а видит, плохо человеку, так и совсем все отдаст», – вспоминала Р. В. Машукова[1223]. Это не патетический возглас, обычный для блокадников, говорящих о прошлом и желающих видеть его в нарочито облагороженном виде. Вот история «выморочной» квартиры: умерла женщина, ее муж, обессилевший от голода, лежит рядом с ней и не может отодвинуться. Описание соседки, помогавшей ему, нескладно и прерывисто – это верный признак испытанной ею горечи и волнения: «И вот мама следила, чтобы огонек был, чтобы он лежал, то… кипяточек разогревала и горячий ему поила»[1224]. Чувство жалости многое объясняет и в поступках другой блокадницы. К ней в квартиру вселили из разбомбленного дома женщину с двумя детьми – и по сбивчивому рассказу мы отчасти поймем, почему оказывалось неистребимым милосердие: «Три года мальчонка был и девчушечка еще, совсем маленькая девчушечка… Я вот начинаю печь эти штучки [лепешки из овса. – С. Я.], он придет в комнату, смотрит: „Пети, пети“– лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчонку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла…»[1225].

5

А. А. Вострова рассказывала о соседке, которая не имела сил встать. Как же ее бросить, ведь для нее это означает смерть – «мы выкупили хлеб, приносили ей, ухаживали за ней»[1226]. Другая блокадница купила 1 кг белой муки «для своих умирающих соседок»[1227]. Те когда-то спасли и ее, но ведь можно было этим и пренебречь – кто в блокаду жил по бухгалтерским книгам, четко определяющим приход и расход? И когда Т. И. Сахарова упала в обморок от недоедания в школе, мальчик, учившийся с ней, сообщил об этом матери-дворнику и та помогла: «Она пришла, позвала меня к себе… и дала целую тарелку щей из хряпы»[1228].

Конечно, не все соседи, остро пережившие в первый момент чувство сострадания, были способны на более продолжительный отклик. Но встречали и таких. У К. Ф. Федоровой умерли почти все родные. Даже белье она постирать не могла: «дистрофиком была». Всего этого не мог не знать сосед, работавший официантом в ресторане, превращенном во время войны в столовую. Нуждался он, наверное, меньше других – ив нем что-то прорвалось: «Однажды он позвал меня и спросил: „Ты есть хочешь". И он взял нас с собой в ресторан». Конечно, о полноценной еде речи не шло: «Объедки кидал». Она, наверное, могла подобрать и иное слово, но это показалось самым точным. И к чему было спорить о его оттенках, и зачем было стесняться его прямоты, если понимали, как избежали мук голода: «Наемся, да еще и с собой возьму. Так я и продержалась»[1229].

Г. П. Петров, сосед блокадницы Е. Тихомировой, знал, что слегла ее мать и бабушка.

Он работал шофером на «Дороге жизни» и, бывая дома, привозил им дрова и даже еловые ветки; может быть, ими и надеялись побороть цингу. И когда ее матери стало совсем плохо, отвез в больницу, а после ее смерти спас и дочь, передав ее в ДПР[1230].

И сочувствовали тем, кто лишился родных и близких. Соседи старались их утешать, опекать – хотя бы в первое время после трагедии. Е. Мухина записала в дневнике, как попросила у соседки «взаймы чайную ложку сахарного песку»[1231]. Это произошло через несколько дней после кончины матери. Сахар считался богатством, и не могли быть уверены, сумеет ли школьница, ставшая сиротой, вернуть его – но и не решились пройти безучастно мимо человеческого горя. Е. Кривободрову после гибели в январе 1942 г. матери соседка Р. Я. Козлова поселила у себя, «обогрела, дала выпить горячей воды и предложила ложку каши из дуранды». Она и позже помогала ей: «…Подбодряла меня добрым словом, теплом печурки, горячей водой, а то и крупицей еды»[1232].

Обратим внимание на эти подарки. Все крохотное, все достается неимоверными усилиями, да и отдается, наверное, с трудом – но отдается. «Крупица еды», переданная сироте – разве она была бы лишней для того, кто питался столярным клеем? Эти истории о песчинках сахара, крупинках пшена, крошках хлеба встречаются не один раз, когда говорят о помощи во время блокады. Что мешало приукрасить себя – но нет, стеснялись и честно признавались, что больше ничем поддержать не могли. И все рассказывалось как-то впопыхах, торопливо и неумело. И часто мы не можем узнать о том, колебались ли, делясь продуктами. Да и кто об этом скажет? Осчастливленные неожиданным подарком люди, которые и усомниться бы не посмели в чистоте помыслов дарителя, спасшего их? Или блокадники, часто отмечавшие в своих историях только самое хорошее, самое благородное, с чем пришлось столкнуться в это бесчеловечное время? И ведь сочувствие обездоленным людям не ограничивалось только тем, что с ними делились едой. Оно проступает и во многом другом. К. П. Дубровина пустила к себе жить соседку: «Мне ее очень жалко было»[1233]. В последующей записи мы ощущаем, как возникает эта жалость, побуждающая делать добро: «…Такая старая, пожилая женщина, совсем… не могла<…>болезненная такая. Так она еще меня просила, чтобы я хоть бы воды сначала принесла, там кипяточку погрела»[1234].

М. В. Машкова приютила у себя дочь умершей соседки, которую долго не могли похоронить – девочка «боялась холода, голода и мертвого тела»[1235]. Э. Соловьева, страдая от холода, обратилась к соседям из квартиры, где имелась плита. Многого она не просила, согласилась спать на полу, на кухне, принесла свой матрас. Ее пустили: рядом с ней была маленькая дочь[1236]. Чужим человеком был для одной из блокадных семей и 15-летний подросток. Все его родные умерли и он пришел к соседям: «Тоже еле ходит. „Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара“…И бабушка вот такой кусочек дала – с ноготь. Он говорит: „Ой, большое спасибо“.<…>Взял этот кусочек сахара… И ночью он умер»[1237]. И подобно тому, как упрекали себя, если не поднимали изможденных людей – так и здесь были рады, что не пришлось испытать чувство вины за смерть подростка: «…Баба Дуня говорит: „Как хорошо, что я ему не отказала“. Вот это я хорошо помню, и как то мы все тоже думали: „Как хорошо, что мы сами не отказали!“»[1238].

«А сами… и не двигались» – эта деталь говорит о многом. Как и нарисованный Е.

Шарыпиной портрет соседки, которая приютила девочку-сироту: «Не женщина, а живые мощи. На обтянутом кожей лице резко выступают скулы. Лихорадочно блестят глаза»[1239]. Такие люди легко могли отказать и, ссылаясь на беспомощность, оправдаться не только перед другими, но и перед собой – но они не отказали. Знакомясь с этими однообразными историями, с перечнем одного и того же скудного набора продуктов и добрых услуг, мы не всегда и поймем, что двигало людьми. Но точно знаем – это не страх, не выгода, не тщеславие и желание возвыситься в глазах других, не надежда, что спасенные ими когда-нибудь спасут и их самих. Крупицы передают голодным детям, которые не сегодня завтра умрут – какая здесь корысть? Было что-то иное, не всегда уловимое за этими перечнями крохотных подаяний – то, что пришло из прошлого и не могло быть до основания размыто настоящим. Какое, казалось, дело дворнику до чужих людей, уехавших из Ленинграда, – но вот как он откликнулся на просьбу родственников рассказать об их судьбе: «Ольга, вы пишите о маме, Цецилии, Коле. Я напишу, верно, они эвакуировались… по направлению к вашему зятю. А потом и к вам приедут. Больные, совсем слабые. И куда бы они не поехали, им не доехать живыми. Они недвижимые, так больные. А наняли машину через Ладогу переехать. Ольга, я вас прошу сердечно, напишите мне письмо на мой адрес. Буду ожидать с нетерпением.

Может быть, в будущем будем знакомы»[1240].

«Этот человек удивил меня как личность необыкновенной… чуткости и человеческой порядочности», – вспоминала позднее одна из тех, кто читал его письмо. Немного написано, а сколько найдено слов мягких, щемящих, трогательных и робко обнадеживающих и предупреждающих о неизбежной развязке. Едва ли он был близок семье, но как ощутимо это стремление хоть чем-то облегчить чужую боль – и преодолеть свое одиночество, найти то человеческое тепло, которое давно ушло из промерзших блокадных домов.

Сравнивая отношения между друзьями с отношениями между соседями в «смертное время», замечаешь одну черту. Если связи с друзьями, не будучи разрушенными полностью, сильно изменились и стали менее тесными, то об отношениях с соседями этого сказать нельзя. Сосед был рядом, он не мог никуда уйти, да и некуда было идти. Он должен был видеть все: горе и смерть, радость и надежду, отчаяние и страдание. Он должен был переживать, помогать, оправдываться – он не мог уйти. Не будем идеализировать отношения между соседями – не такое это было время. Но неизбежно возникало и чувство товарищества, и чувство ответственности за судьбу людей, живших рядом, а что, как не это, упрочало традиционные нравственные ценности.

Сослуживцы

1

Сослуживцы, может быть, и не являлись для многих людей близкими, но работая вместе, они не могли не делиться с ними заботами и поэтому лучше узнавали друг друга. Коегде даже пытались «вскладчину» отпраздновать Новый год – приберегали для этого кусочки хлеба, конфеты[1241]. «Оживленно трактовались вопросы, связанные с питанием, передавались разноречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня», – вспоминала М. А. Садова о разговорах сослуживцев в Публичной библиотеке[1242]. Все хотели выжить и эти «бытовые» разговоры становились бесконечными: общее горе сплачивало людей.

И так было везде: спорили, возмущались, жалели. Так было принято, и чужие невзгоды встречали сочувственный отклик, хотя нередко этим и ограничивались. Старые традиции взаимоподдержки не могли изгладиться полностью. И каким бы ни было время, поддерживали сослуживцев, когда понимали, что они могут погибнуть. Прямо за помощью обращались редко, проще, наверное, было дать что-нибудь взамен. «…Одна сотрудница похвасталась, что у нее запасено 20 кг рису…У меня хватило наглости попросить у нее для ребенка две столовых ложки рису, но… она отказала», – читаем мы в записках Э. Соловьевой[1243]; как бы ни гордились своей удачей, но страх, что завтра снова придется голодать, нередко намертво сковывал людей.

Чаще всего обращались к администрации и профкомам, когда надеялись, что могут, не объедая никого, получить из государственных (не личных) средств «бескарточный» суррогатный суп из сои и дрожжей, какие-то плитки шоколада, печенье – о многом никто и не мечтал. Это, правда, зависело от того, где трудились ленинградцы. «Мама слегла. Написала мне записку на хлебозавод, где она работала кондитером, чтобы мне что-нибудь дали… В проходной подала записку… Дали буханку, сказали, чтобы спрятала под кофточку», – вспоминала В. Тихомирова[1244]. Там, где имелась возможность помочь не только из собственных скудных сбережений, люди иногда оказывались щедрее. А. Ф. Евдокимов записывал в своем дневнике 10 февраля 1942 г.: «Табельщицы… подбрасывают мне лишний талон на обед»[1245] — но ведь им, занятым распределением заводских продуктов, было все-таки легче это сделать. Труднее было другим.

«Спасите, погибаем» – таково содержание записки одной из сотрудниц Академического архива, переданной сослуживцам за несколько дней до смерти. И считалась она «замечательным и преданным» работником, отличалась стойкостью, никогда не жаловалась – а помочь нечем: «Председатель месткома… носила им из столовой обеды из воды»[1246].

2

Сослуживцы, когда это было возможно, часто сами, безо всяких просьб, шли навстречу обессиленным, опустившимся, утратившим представление о нормах цивилизации. Разнообразием подарки не отличались. Делились и суррогатами[1247], но и в воспоминаниях, и в дневниках часто подчеркивались те эпизоды, когда отдавали и порции настоящей, «цивилизованной» еды, хотя и маленькие. Среди подарков – хлеб, молоко, колбаса, сахар, крупа, папиросы[1248]. З. А. Милютина писала о тете, которой сослуживцы принесли мерзлую картошку, найденную в поле после обстрела[1249]; не исключено, что радость от неожиданной находки обусловливала, пусть и ненадолго, большую щедрость людей.

Вряд ли это давалось легко[1250], но отметим, в каких случаях чаще всего помогали сослуживцам. А. Самуленкова потеряла продовольственные «карточки» на 20 дней. Что это значит, понимали все – ее спас начальник МПВО Пименов[1251]. Д. С. Лихачев передал коробку сухарей библиотекарше: «У нее умер от истощения муж и умирали дети (двое)»[1252]. Истощенной О. Берггольц, собравшейся в дальний путь к отцу, на окраину города, сослуживцы «налили жидкого, чуть сладкого чая», отдали и несколько папирос[1253].

«Почти падая без сил, он шел домой и встретил директора школы-интерната», – вспоминала о своем отце Е. Кривободрова. Директор вряд ли являлся для него близким человеком («знакомы они были по работе»), но не прошел мимо: «…Напоил отца горячей водой, дал какую-то еду и еще подарил горсть смеси разных круп, чечевицы и гороха для мамы и для меня». Читая опись этих скудных даров, в которой нет и умысла придать подаркам большую весомость, нельзя не поверить другому свидетельству мемуариста: «Сам истощенный… голодал»[1254].

Трудно было делиться – и делились, когда понимали, что умирающему недолго осталось жить, когда видели просящие взгляды и неумелые жесты того, кто старался хоть чем-то оказаться полезным в ответ на благодеяние. Все можно было обойти, везде можно было промолчать, всем можно было отказать – но делились. Эта одна из главных примет блокады. Так поступали и друзья, и соседи, и сослуживцы, и другие, малознакомые и даже незнакомые люди. Возразят, что стыдно было на глазах у всех отворачиваться от просителя, с которым работали долгие годы, – но то ли еще бывало в «смертное время». Вот история библиотекаря С. С. Казакевич, которая получила для сотрудниц пайки по 50 г масла. «Ремесленники» украли у нее одну порцию[1255]. Не будем ничего придумывать, но ведь сцену дележа продуктов среди сотрудниц представить нетрудно: радостное волнение одних, растерянность и «голодный» взгляд той, что принесла им масло. «В библиотеке я своим ничего не сказала, но они заметили и поделились» – какими же восприимчивыми и жалостливыми должны были еще оставаться изможденные люди, чтобы в своей беде суметь откликнуться и на беду других.

У сотрудницы той же библиотеки М. М. Черняковой, работавшей в унитарной команде МПВО (УК), похитили «карточки». Это не 50 г масла – это цена жизни. Начался ее скорбный путь: «В первый раз я у себя в УК, у девочек поела». Все голодные, надо искать кого-то еще: «В другой раз у сестры питалась». Так и ходила она к друзьям, знакомым и родным, прося о крошке хлеба. После «свалилась», и казалось, была обречена: «Три дня без хлеба жила… лежала без движения». И ее спасла сослуживица: «Лепешки пекла»[1256].

И еще один случай. Ассистент медицинского института, как вспоминала А. В. Налегатская, «каждое утро уходил с сыном, чтобы поймать собаку или кошку». Несомненно, об этом знали сослуживцы, если это делалось на виду у всех, если об этом не стеснялись говорить. Но что они могли сделать? Ни кошек, ни собак ассистенту поймать не удалось. Умерли его жена и сын, но осталась дочь – и чувство сострадания пересилило все: «Девочку сотрудники кафедры поддерживали своими крохами». А потом погиб и отец и ничто, казалось, не связывало эту семью с теми, кто помогал ей. Никогда мы не узнаем, как смотрела девочка на спасавших ее людей, как ждала кусок хлеба, как ела его. Не бросили ее: «…Девочку поддерживали сотрудники кафедры, и она осталась жива»[1257].

3

Соотношение «добровольного» и «принудительного» в благородных поступках сослуживцев часто определить сложно. Искали по поручению парткома коммунистов и ухаживали за ними, откликались на записки, посланные в профком «лежачими» рабочими. Коллективизм, присущий любому труду, побуждал людей внимательнее следить за состоянием работавших рядом сослуживцев[1258]. Они не были отделены друг от друга прочными стенами. Сотни блокадников падали на улицах и мимо них проходили безучастно, но трудно представить, чтобы не подняли того, кто упал у станка или своего рабочего места.

«Посылали ему, взяв в столовой по его карточкам 200 г горчичного масла, 150 г сливочного…», – писал В. Кулябко о посещении им больного сослуживца[1259], – но без разрешения руководства института масло он не смог бы получить. Его, как и другие ценные «нехлебные» продукты, можно было купить не иначе, как простояв часами в «очередях» – да и то не всегда.

«Те, кто еще на ногах, обслуживают лежачих, приносят еду из столовой» – такая картина из жизни Эрмитажа запечатлена в дневнике М. С. Коноплевой[1260]. Это не могло происходить без разрешения дирекции музея: за раздачей «ведомственных» обедов бдительно наблюдали. И когда главный библиотекарь ГПБ Г. А. Озерова везла на окраины города дрова сотрудникам, «которые решили отсиживаться у себя на квартирах»[1261], не исключено, что и здесь дело не обошлось без вмешательства администрации. Откуда иначе было взять дрова, да и не для одного, а для многих сослуживцев, если они считались богатством, если их не хватало для всех? И когда переселялись жить туда, где еще было тепло и светло, на заводы, в институты и музеи[1262] – как бы это удалось сделать, если бы не оказали им поддержку «сверху»?

Читая блокадные документы, мы отчетливо видим, что помощь сослуживцам стала возможной прежде всего благодаря инициативе партийных, комсомольских и профсоюзных комитетов, руководителей предприятий и учреждений[1263]. Это и понятно: у них имелось больше возможностей помочь, чем у отдельного человека, они обязаны были заботиться о здоровье людей. Да и скажем прямо – не за всякое дело взялись бы без принуждения и вознаграждения сослуживцы. «Сил не хватало, и мы хитрили, иной раз оставляя труп где-нибудь на полпути, в парадной», – писала Т. Дорофеева, которую на заводе заставили доставлять мертвые тела из морга на кладбище[1264]. Известен случай, когда один из рабочих, возивших трупы для погребения, сам умер, роя могилу[1265].

Не всегда ясно, выдавали ли продукты за такую работу: об этом мало кто пишет. Тело дочери А. А. Шахматова, работавшей в Академическом архиве, согласился доставить до кладбища один из сотрудников за буханку хлеба. И ее, видимо, «собрали» с трудом: тело смогли похоронить только через несколько недель. И скупых строк в дневнике Г. А. Князева достаточно, чтобы почувствовать, как это далось сослуживцу: «Пришлось одному дотащить гроб до санок из квартиры. Сил на это не хватило, конечно, а поэтому пришлось гроб спускать по ступенькам и волочить по земле… Никого больше не было».[1266]

Страшная, отталкивающая работа, вытягивающая все силы, физические и духовные — где уж тут говорить о добровольном самопожертвовании и сострадании. «Мы перестали зашивать их в саваны. Мы возили их внавалку, на автомашинах и укладывали штабелями в братские могилы, ибо умерших было много, нам было некогда, не хватало бензина и машин», – вспоминал заместитель директора завода им. А. Марти, более 3 тысяч рабочих, которого умерли во время блокады[1267]. Но если речь не шла о том, чтобы нести трупы до далеких окраинных кладбищ, то даже и в таком скорбном деле сослуживцы были готовы идти навстречу. Помогли А. В. Смирновой, потерявшей мужа: оторвали доски от театральных декораций, «сколотили» гроб и принесли к ней домой[1268]. Поддержали, как сумели, сослуживцы и семью Н. Я. Комарова, у которого умер отчим: «…Помогли нам запеленать тело в простыни, уложить на санки, перевязать ремнями и веревками и даже тащили санки с телом какое-то расстояние…»[1269].

4

Не всем на предприятиях и в учреждениях могли дать то, что они просили. И люди возмущались – след их обид, иногда и не прямо выраженных, нередко беспочвенных, можно обнаружить в ряде блокадных документов[1270]. Прилагали немало усилий, чтобы поддержать рабочих и служащих – посредством стационаров и столовых оказывая помощь в быту жильцам «выморочных» квартир и привлекая для этого коммунистов, комсомольцев, сотрудников фабрично-заводских МПВО[1271]. Но не всех могли направить в стационары, если они не являлись кадровыми рабочими и ценными специалистами, не всех подкармливали только потому, что они ослабели[1272]. Жестокий прагматизм не был редкостью: получивший дополнительный паек, тепло, папиросы должен работать, каким бы ни было его состояние[1273]. Его, конечно, не всегда заставляли это делать, но просили, надеялись, что он поймет и сам – а как он мог отказать, если его и только его, а не других, столь же голодных, впервые так сытно покормили. «Таких специалистов, как водопроводчиков, бухгалтеров, я не выпускал из стационара, имея целью спасти основные кадры. Я сам регулировал этот вопрос, чтобы спасти основные нужные кадры, делал это за счет менее ценных работников, как дворников и т. д.», – сообщал впоследствии директор молокозавода № I[1274].

Читать это сейчас стыдно. Такой подход не был, однако, в диковинку. О спасении именно «ценных» людей в стационарах не раз без стеснения говорили в это время[1275]. Своеобразный критерий отбора кандидатов применял главный энергетик 7-й ГЭС. Он не стыдился рассказывать об этом и позднее, нарочито подчеркивая свою твердость и силу воли: «…Давал тем, которые, чувствовал, если их поддержишь, протянут. Я отказывал в том тем, у которых видел смерть в глазах, которые, как мне казалось, через два-три дня погибнут. Я привык различать это по глазам людей и видел, что передо мной стоит мертвец. И так я хорошо научился это разбирать…»[1276].

Все было, но вот история, рассказанная знакомым нам инженером В. Кулябко. Совершенно обессиленный он лег на диван: «Забегали, один предложил валерьянки… Пришел директор, спросил, в чем дело. Я лежа ответил – слабость. Подождите, говорит, я сейчас сварю вам стакан настоящего кофе. И действительно, минут через 20 приходит, приглашает к себе…»[1277]. Вероятно, и считался В. Кулябко ценным работником, но разве все это совершалось только из корыстных интересов.

Директор разрешает ему отдыхать столь часто, сколь он пожелает (при этом полностью сохраняя зарплату). Он дарит В. Кулябко пивные дрожжи, а его заместитель «пузырек с рыбьим жиром и немного витамина из хвои»[1278]. И о какой выгоде здесь идет речь? В. Кулябко стар, немощен, его отправляют в эвакуацию и, значит, даже не надеются его использовать. И не раз он видит, как в добрых поступках сослуживцев исчезают трафареты «ведомственного» поведения.

По первому непосредственному жесту людей, по мелким деталям, уточняющим какойлибо эпизод, отчетливо видно, что не все можно объяснить обдуманным расчетом. Конечно, кроме сострадания, имелись и другие причины помогать «ненужным» людям. Многое решалось нередко быстро, за минуты – откуда здесь взяться скрупулезному разбору аргументов «за» и «против»? Поднимая упавшего у станка рабочего и поднося ему стакан кипятка, вряд ли думали только о том, полезен он или нет. Каким бы ни было время, привычные, неискоренимые нравственные заповеди прорывались через эту бухгалтерию, где подсчитывались выгоды и расходы и ставилась проба ценности на каждом человеке. Делились ведь часто «своим» кофе, а не казенным, и отдавали продукты из собственного пайка, а не из «стационарного». Могут возразить, что директора питались лучше, но достаточно было хоть раз увидеть, что происходило в «директорских» столовых, как беспрестанно жевал хлеб, никого не стесняясь, руководитель одного из академических институтов, как варила студень из ремней мать секретаря райкома комсомола. Увидеть, чтобы понять одну истину: у жившего в блокадную зиму за пределами Смольного лишнего куска хлеба не было никогда, какой бы паек, академический или усиленный, он ни получал, и кем бы он ни был – директором Эрмитажа или единственным оставшимся в Ленинграде академиком[1279].

Заведующая одной из лабораторий каждый день кормила сотрудников небольшими порциями питательного порошка[1280] – никакого деления на нужных и ненужных. И когда голодный сослуживец после раздачи просил дать ему облизать ложку, которой мерили порошок, никто не задумывался над тем, стоит ли его спасать – давали потому, что просил. Секретарь парткома фабрики «Рабочий» С. М. Глазовицкая записывала в дневнике, как отправляли наиболее ослабевших рабочих в больницу: «На носилках укладывали в машину»[1281]. Неужто считали, что эти люди быстро вернутся к станкам? Председатель завкома Рыжеева поместила одну из работниц в заводской стационар, когда та «была при смерти»[1282]. Директор Академического архива Г. А. Князев пытался устроить в стационар сослуживца именно потому, что «дни его сочтены» – он так прямо и писал об этом в дневнике[1283].

Особо следует сказать о раздаче рабочим для питания промышленного сырья. В «смертное время» такие «выдачи» спасали жизнь многим. На заводе Им. Жданова промышленное сырье выдавали даже в виде премий – за переноску снарядов полагался 1 кг олифы или 100 г столярного клея[1284]. Примечательно, что их высоко оценивал председатель Василеостровского райисполкома А. А. Кусков. Запись об этом зачеркнута в стенограмме его сообщения – правда о блокаде стала казаться неудобной еще до окончания войны: «Сохранился у нас народ на Кожевенном заводе, помогло этому, что в голодное время они ели шкуры. На заводе „Кр. Октябрь" было много клея; варили из него суп, студень – там также сохранился народ. Меховая фабрика также сохранила народ, употребляя в еду шкуры»[1285].

На Судостроительном заводе им. С. Орджоникидзе выдавались в качестве продуктов питания клей для склеивания деревянных деталей, патока, необходимая для литья снарядов, и сало, предназначенное для смазки стапелей при спуске кораблей[1286]. На заводе им. Молотова раздавали техническое льняное масло – «с величайшей радостью бросился народ на это масло»[1287]. На заводе ЛенЗОС рабочие получали спирт для протирки стекол, на фабрике «Светоч» – картофельную муку, необходимую для приготовления клейстера [1288]. На одном из текстильных предприятий дирекция позволила рабочим даже использовать в пищу детали станков – валики из свиной кожи[1289]. Завод револьверных станков и автоматов, по словам его директора, «не располагал большим количеством внутренних съестных ресурсов», но и здесь смогли дать крахмал и столярный клей «в некотором количестве»[1290].

Люди обычно чувствуют, когда их используют в меркантильных целях и видят границу между искренним и предписанным свыше состраданием. Когда идет откровенный и неприкрытый торг, когда прямо говорят, что на добрый поступок ожидают соответствующий отклик – там, если и выражают признательность за поддержку, то нередко умеряют патетику благодарственных слов. Иначе происходило, когда блокадники понимали, что ничем помочь своим спасителям не могут и знали, что от них ничего и не ждут. Это нарочито отмечается и в дневниках и в письмах. Слабый, казалось, никому не нужный В. Кулябко, увидев заботу о себе, находит для благодарности директору, пожалуй, самые эмоциональные строки, учитывая присущую ему сдержанность: «Я никогда не забуду его слов, его внимания ко мне»[1291]. Одной из блокадниц помогла устроиться медсестрой директор поликлиники. «В этом еще раз проявилась чуткость и доброта… Заботясь о работе, она думала и о спасении нас»[1292] — по концентрации пафосных слов в предложении нетрудно определить напряженность и прочувствованность этого отклика. И многие, осознавая свою беспомощность и «невыгодность», выделяли в блокадное время только такие эпизоды. И имели на это право.

Мы не всегда знаем, являлись ли сослуживцы друзьями, приятелями или просто «хорошими знакомыми». Они нередко навещали друг друга дома и даже жили вместе. Кто они — друзья, или движимые милосердием люди, готовые принять чужого человека? Конечно, отношения людей в «смертное время» изменились. Посещали сослуживцев обычно в тех случаях, когда не находили их у рабочих мест, когда знали, что они болели и не могли вставать[1293]. Да и это оказывалось трудным. З. А. Игнатович вспоминала, как сослуживицу, не пришедшую в институт, навестили только спустя два дня, хотя она и жила рядом: «Все голодали и лишнее передвижение давалось с необычайным напряжением»[1294].

Везли на санках или поддерживали изможденных сослуживцев от места работы до дома, поднимали тех, кто падал на улицах. И это тоже делалось бескорыстно, без указки дирекции – кто же знал, когда и где они упадут, и что мешало пройти мимо человека в полуобморочном состоянии? К. В. Ползикова-Рубец писала в дневнике о том, что упал от слабости в очереди у булочной преподаватель физики. Отвернуться, оправдываясь тем, что все терпят голод и холод? Нет: «…Вижу, как Маруся, наша техническая служащая, собирает уборщиц, чтобы с санками идти в булочную». Вставать этот человек теперь не мог, и не было родных, кто сумел бы ухаживать за ним. Бросить его? Нет: «…Товарищи приносили ему еду и топили печку в комнате»[1295].

Сострадание – во всем. Помогали в быту, хлопотали за сослуживцев, выполняли за них работу, видя их истощенность, ободряли, не ожидая ни похвалы, ни признательности, ни ответного шага[1296]. И не случайно сослуживцы прежде всего помогали тем, кто имел детей[1297].

Вот скорбная история, рассказанная секретарем парткома фабрики «Большевичка» М. Н. Абросимовой. У рабочего, ушедшего на фронт, семья (6 детей) осталась на попечении жены-инвалида. Они были обречены: многодетные семьи, сплошь состоявшие из «иждивенцев», выживали редко. «Его дочь-подросток – мы приняли работать на фабрику. Семье оказали материальную помощь. Зимой его семья, несмотря на все поддержки с нашей стороны, почти вся умерла. Умерла жена, умерло двое детей. Двоих детей мы взяли в детский дом, который был у нас организован… Надо сказать, что дети были очень слабенькие, когда их взяли – были в лежачем состоянии Мы их подкормили, потом эвакуировали. Затем эвакуировали больную дочь»[1298] – есть здесь глубокое, ощущаемое почти в каждом слове милосердие, которое не может скрыть ни однообразный язык, ни сухость изложения, присущая официальным отчетам.

И сколько они находили слов утешения, какие обнаруживали такт и деликатность, когда узнавали о гибели родных и близких тех, с кем работали вместе. Опекали, вели беседы, внимательно следили за переменой настроений, держали поближе к себе, утешали – совсем как в мирное время[1299]. Люди, оставшиеся одинокими, ловили каждое слово сочувствия, отмечали каждый жест участия и как характерно здесь признание одной из блокадниц, потерявшей мужа: «Не могу без слез вспоминать, каким вниманием окружили нас товарищи»[1300]. Не обладали многие блокадники красноречием, не находили особенных и не стершихся слов, но какое волнение, нередко ощущается и в скупых строках выраженной ими признательности.

Разумеется, отношения между сослуживцами не всегда отличались сердечностью даже в тех случаях, когда видели, что кто-то достоин жалости и нуждается в поддержке. Первое благородное движение не всегда было устойчивым. Одна из блокадниц пожалела свою сослуживицу, заболевшую дизентерией: «Меня из месткома попросили: „…Возьми ее к себе, а то погибнет“». И вскоре поняла, что ей не выдержать – болел муж, «а тут еще она, высокая, громоздкая». Пришлось отказаться: «Утром в месткоме говорю: „Сил у меня нет с ней, забирайте“». Ее попросили отвезти женщину домой и та, может быть, втайне надеясь, что ее пожалеют, предупредила: «Домой не везите, после бомбежки в квартире ни стекол, ни дверей нет». Подбросила ее к столяру, жившему рядом, несмотря на его возражения, но не удержалась и позднее все же навестила ее[1301]. Может, и опасалась, не обвинят ли ее в черствости, если случится беда – но, наверное, оставалась у нее толика не утраченного милосердия.

Сослуживцы ссорились даже из-за кипятка, ревниво смотрели, чтобы их не обделили в столовой, надеялись, что смогут избежать утомительных дежурств, переложив это дело на плечи тех, кто также был истощен. И когда делили неожиданные подарки от «шефов», разве не было споров? И начальники цехов заставляли падающих рабочих трудиться у станка, и тщательно следили, чтобы не выносили из предприятий и учреждений «бескарточный» суп для своих оголодавших родных – все было.

Но было и другое. В разобщенном, потерявшем традиционные опоры блокадном сообществе немного оставалось мест, где ритуалы цивилизации еще соблюдались – хотя и не так, как прежде. Это в «выморочном» доме, где почти не было жильцов, соседу могли не дать воды, это на пустынных, темных и обледеневших улицах безразличной проходили мимо живых и мертвых. Там, где люди трудились и всегда были на виду, где обязаны были администрация и общественные организации заботиться о них – там нравственные заповеди отмирали медленнее: силою устоявшихся трудовых порядков и «коллективного» воздействия человеку приходилось, даже если он и не хотел, оставаться цивилизованным.

Глава III. Власть