Правила поведения
1
Блокада не могла не обнаружить рельефнее, чем обычно, этику властей. Человек, отнесенный к сонму руководителей, чаще и четче готов был отметить свою ответственность за судьбу города. Это должно было оправдать его поступки, порой и неприглядные. Спорить с ним трудно. Он быстро может подобрать аргументы, и вполне основательные, доказывающие необходимость применения жестких мер. Ему можно было указать на тех, кто оказывался без поддержки властей, на безысходность их положения, а он мог сослаться на реалии военного времени, которые оставляют мало места для проявлений гуманности. В каких случаях он следовал строгим инструкциям, а в каких импровизировал, то смягчая, то ужесточая данные ему предписания, понять трудно. Такие поступки, как разрешение семьям пользоваться «карточками» умерших членов семьи, иногда диктовались не столько состраданием, сколько боязнью эпидемий из-за скопления трупов в домах.
Это отчетливо видно хотя бы по директивным документам государственных и общественных организаций. О порядке эвакуации в Постановлении Военного Совета Северного фронта 28 июня 1941 г. сказано так: «В первую очередь эвакуации подлежат:
а) важнейшие промышленные ценности, цветные металлы, хлеб…
б) квалифицированные рабочие, инженеры и служащие вместе с эвакуированными с фронта предприятиями, население, в первую очередь молодежь, годная для военной службы, ответственные и партийные работники…»[1302]
Это не реплика на совещании, это закон, имеющий обязательную силу О том, что будет с остальными – женщинами, стариками, детьми, чернорабочими, оставят ли их на поругание врагу, на муки и голод, здесь нет ни слова – и так было понятно… Металл важнее человека, партийный работник ценнее ребенка – можно как угодно оправдывать этот документ, но к иному выводу не прийти.
Возразят, что иначе было не выиграть войну, что конечной целью жестких мер являлось именно спасение человека. Но опыт тех дней с прискорбной очевидность показал, что при таком подходе имелось больше искушений уклониться от оказания помощи и в тех случаях, когда такая возможность имелась. Характерный пример – восстановление потерянных «карточек». Разумеется, заявляли об утрате и нечестные люди, и те, кто любым способом хотел спасти себя и своих родных. Можно было по-разному решать данный вопрос, но в Ленинграде выбрали самый драконовский вариант. «Рассказывает о величайших страданиях тех, кто потерял или у кого украли карточки. Некоторые ходят на пункт выдачи карточек с 5 января, продали и обменяли все, что у них было, и стоят перед неизбежной гибелью… Приходил обследовать инспектор: не спекулянтка ли она? Опрашивались ее соседи», – записал Г. А. Князев в дневнике 20 января 1942 г.[1303].
В «верхах» против выдачи новых «карточек» особо рьяно выступали секретарь обкома ВКП(б) А. А. Кузнецов и уполномоченный ГКО Д. В. Павлов – никогда во время блокады не голодавшие и едва ли переступавшие порог «выморочных» квартир. Резоны имелись.
Украденные продовольственные документы «отоваривались», и поэтому требовалось найти дополнительные продукты – и это при скудости запасов в городе. Едва ли осмелились бы назвать виноватыми лишь слабых, беспомощных, не умевших за себя постоять, упавших в голодный обморок и ставших добычей мародеров, – но чашу страданий пришлось испить только им. Система проверки заявлений была необычайно громоздкой, унизительной и, прямо скажем, бесчеловечной. До получения новых «карточек» без поддержки родных мало кто доживал. Да и те, кому «повезло», приобрести в прежнем объеме положенные им продукты не могли[1304].
Ничего, кроме прагматических расчетов, здесь, конечно, не было. Никто не имел и умысла сократить число «лишних» горожан. Когда у работницы одного из заводов, выхватывая «карточки», смогли только порвать их, ей удалось обменять их на новые[1305]. Тут ничего искать не надо, тут все на виду. Иное дело, если история являлась запутанной, если прямых доказательств не обнаруживалось. Но когда решался вопрос, что важнее – тщательность проверки или быстрота оказания помощи, которая одна лишь могла спасти от смерти – перевешивало первое. Проверка прежде всего, проверка скрупулезная, а потому и медленная – и не принимаются никакие возражения. Подозреваются все: везде голод, каждый, и даже стойкий, может стать вором, всякий может обмануть, видя, как мучается его ребенок.
И отказывая просителям, не считали это только рутинной и неприятной обязанностью.
Роль праведников, поучающих других, иногда исполняли, не стыдясь и не смущаясь, с артистическими интонациями и театральными жестами. Их не надо было ни просить, ни заставлять – они импровизировали слишком раскованно, броско, хлестко. В записках Л. Гинзбург представлена целая галерея таких чиновников – типажей, которые самостоятельно дописывали этот унизительный бюрократический сценарий: «Довольно распространенный среди административного персонала садистический тип. Это злая секретарша. Она говорит… с разработанными интонациями, слегка сдерживая административное торжество.
Есть томная секретарша… Она смотрит на человека с единственным желанием поскорее отделаться от помехи и отказывает лениво, даже несколько жалобно. Есть, наконец, деловая женщина… Она отказывает величественно, но обстоятельно, с поучениями»[1306].
2
Предъявляя упреки властям, отметим, что их милосердие неизбежно должно было ограничиваться теми правилами, которые обязаны были соблюдать. Это касалось не только «ответственных работников», но именно в их среде проявлялось наиболее обнаженно. У них часто не было своего голоса – они должны были выполнять решения «верхов» беспрекословно, как можно точнее и не проявляя сантиментов. Бесполезно спрашивать их, нравится или нет им порядок восстановления «карточек», обрекавший на гибель сотни людей. Им надо было говорить «правильные» слова, порой не веря им. Они должны были принимать жесткие меры и не могли, подобно другим, уйти от ответов – но нередко запаздывали, опасаясь проявить инициативу. Должностная этика оказывалась сильнее сострадания.
И среди представителей властей нередко можно было обнаружить тех, кто старался мягче, без черствого формализма решать судьбу оказавшихся на дне блокады. Но всегда видишь пределы этого сочувствия. Боязнь ответственности играла тут не последнюю роль. Она проводила границу, через которую не переступали, даже если горожане сами шли навстречу властям и готовы были на самопожертвование. Власти знают, когда им использовать поддержку общества, а когда нет и никто не может навязывать свою помощь – этот крепко установленный порядок, сколь бы абсурдным он не выглядел, менять никто не рисковал[1307]. Боязнь ответственности особенно ярко проявилась, когда решали, оставить «карточки» умерших блокадников их семьям. Это было нарушением законов и никто из городских руководителей не хотел рисковать. Циркуляр начальника Управления рабоче-крестьянской милиции (УРКМ) Ленинграда 7 февраля 1942 г. никаких ссылок на постановления вышестоящих органов, как это обыкновенно делалось, не содержал[1308]: в случае скандала можно было переложить вину с председателя Ленгорисполкома на плечи других, рангом поменьше. До тех пор ходили по квартирам и отнимали «карточки», если обнаруживали покойников. Не могли не знать, что вследствие этого придется совершать обходы еще чаще — но порядок есть порядок. Пришли из жакта и к В. А. Опаховой, жившей с двумя крайне истощенными дочерьми[1309]. Есть знаменитая фотография этих девочек: одна идет с палкой, у другой колени и голень похожи на трость с набалдашником. Здоровье девочек работников жакта не интересовало. Хотели только узнать, не воспользовалась ли мать «карточкой» ребенка, чью скорую смерть они, вероятно, ожидали.
Этой жестокостью заражались и начальники меньших калибров. В действиях дирекции Публичной библиотеки таких примеров можно найти немало. Библиотека – это не МПВО и не военный завод. Никому бы не нанесли ущерб, отнесясь с большим участием к просьбам сотрудников, даже если они противоречили инструкциям. Нет, есть установленный порядок и менять его отказывались, несмотря ни на что. Определено четко, что не допускаются отпуска во время войны, даже неоплачиваемые – и требовали беспрекословного соблюдения этого, хотя в помещениях невозможно было трудиться более 2–3 часов: замерзали не только руки, замерзали чернила[1310]. И обязывали начальников отделов следить за теми, кто ушел с работы, и сообщать в точно установленный час директору[1311]. Нет новых книг, редко приходят посетители – может, пойти на послабления? Нет, не давать отдыхать, заставить убирать помещения, очищать территорию библиотеки: не должны даром есть паек в 200 гр. хлеба. Не был на работе более двух месяцев электромонтер В. А. Гусев. Может, он болен, не способен ходить из-за истощения? Это никого не должно интересовать: он исключен из списков сотрудников и тем самым потерял право на рабочую «карточку»[1312].
Могут возразить, что не директор ГПБ Е. Ф. Егоренкова придумала этот порядок.
Спорить трудно, но, например, директор института, где работал донельзя истощенный В. Кулябко, давал ему бессрочный отпуск, – и столько таких случаев можно еще перечислить.
«Топите мебелью», – сказал замерзшим в аудитории студентам ректор ЛГУ А. А. Вознесенский[1313], а ведь, наверное, так поступать тоже было нельзя. Разве у каждой комнаты в ГПБ стоял осведомитель и докладывал в Смольный о том, на сколько минут опоздал еле передвигающий ноги библиотекарь? Всегда и везде имелась возможность помочь без шума, без угрозы для себя – но все ли пользовались этим?
Т. П. Антоневич писала подруге 16 мая 1942 г.: «Однажды ночью к нам в библиотеку приехала машина за трупами… Я была дежурным командиром и должна была эти трупы выдать… Глазам нашим представилось ужасное зрелище: люди лежали в самых различных позах»[1314].
И в этот страшный час директор нашла дело и себе, и другим: «В… промерзших залах несколько человек во главе с директором освещали шкафы лучинками, снимали с полок книги»[1315]. Что же искали спешно ночью, для чего подняли шатающихся от недоедания людей, хотя и знали, что они могут разделить судьбу тех, кого грузили в эту минуту в машину? «Выполнялся срочный заказ из Смольного»[1316]. Сказано туманно. Это могли быть, несомненно, книги по гидрографии, медицине, баллистике, но проговорилась как-то другая сотрудница библиотеки: «…Не один раз по требованию из Смольного мы подбирали „интересные материалы": альбомы, книги – для минут отдыха Жданова и других руководителей»[1317]. Было из-за чего стараться: можно приобрести в глазах руководителей лестную репутацию распорядительного и исполнительного работника. Ее и не спросят, за чей же счет и какой ценой это достигнуто. А библиотекарей, которые зависели от директора, остерегались ей перечить и боялись, что их уволят, снизят категорию «карточки» и не отправят в «стационар», бояться было не надо. Их директор едва ли жалела и угождать им не собиралась – это ведь не Жданов и его присные[1318]. И не терпела разговоров о муках, испытанных блокадниками. После войны она однажды рассказала о встрече с иностранным гостем, приехавшим в Ленинград: «Сразу вопросы о жертвах, об ужасах войны – искали сенсаций. Я такие посещения не любила»[1319].
3
Нежелание говорить правду о блокаде – примечательная черта многих «ответственных работников». Шло это поветрие, несомненно, «сверху». «Молчал Жданов. Молчал Попков. И все окружающее их обкомо-горкомовское кодло не подходило к микрофонам радиокомитета, хоть как-то поговорить с людьми», – отмечал в блокадных записях И. Меттер[1320]. Предлог, которым оправдывали это, нельзя признать полностью надуманным.
Сведения о разрушениях, о питании жителей, о жертвах и местах бомбардировок могли быть использованы противником – было что скрывать. К. Л. Михайлова, изучавшая корреспонденцию горожан в отделе военной цензуры на Главном почтамте, отмечала, что ее долгом являлось «внимательно эти письма читать, чтобы не пропустить информации о тяжелой жизни блокадного Ленинграда»[1321].
Ни из газет, ни из радиопередач о смерти тысяч людей, о последствиях бомбардировок ничего узнать было нельзя[1322]. М. В. Машкова обрадовалась тому, что нет в феврале столь частых похоронных процессий, как в январе и даже связала это с улучшением питания. Ее радость была преждевременной: выяснилось, что мертвые тела запретили перевозить в светлое время суток[1323]. «Нечего скрывать, что известная часть населения Ленинграда вымерла от холода и голода» – как характерны эти строки книги о блокаде, опубликованной А. Фадеевым в 1942 г.[1324] «Нечего скрывать» – этой фразой обычно предваряли рассказы, обнародовать которые не всегда решались. Холод в ряду причин гибели жителей назвали прежде голода. О смерти от обстрелов в книге не говорится и чего стоит выражение «известная часть» – им ведь обычно и маскируют данные о потерях. Эта привычка к бдительности приобретала порой и экзотичные формы.
Но имелась и еще одна причина скрывать положение в Ленинграде. Излишняя подробность свидетельств могла высветить безразличие властей к судьбам горожан, их неумение действовать в чрезвычайных условиях. «…Народ не жалеют, скрывают и замалчивают, что тут делается… Голод страшный, люди мрут… идут по улице, падают и умирают. В аптеке два дня трупы мужские лежали и никто их не берет… Какая-то женщина в одних штанах (ограбили) несколько дней валялась на дворе. А по газетам все обстоит благополучно… Хотели даже оркестр… снимать, как будто концерт, да света не дали. Света нигде нет, воды нет, возят ведра прямо на Неву на санках, это голодные слабые обыватели. Дворы и улицы загажены», – изливала, не останавливаясь, свои жалобы Н. П. Заветновская в письме к дочери[1325].
Читая протокол обсуждения в Смольном фильма «Оборона Ленинграда», трудно избавиться от впечатления, что его зрители было больше озабочены «пристойностью» показанной здесь панорамы блокады, чем воссозданием ее подлинной истории. Главный упрек: фильм не дает заряд бодрости и энтузиазма, не призывает к трудовым свершениям.
Конечно, мрачность картины в то время едва ли могла быть признана достоинством. Жизнь в городе и без того была горькой и призыв не бередить раны нельзя рассматривать только как лицемерие. Это в немецких листовках, призывавших горожан прекратить сопротивление, их жизнь рисовалась исключительно в черных красках. Странно было бы их повторять, когда искали любую возможность укрепить стойкость блокадников. Да и сами они старались как-то отвлечься от кошмарной повседневности: разговорами о еде и прошлой жизни, чтением книг, посещением театров, концертов и библиотек, сочинением стихов, подготовкой «праздников».
Подчеркнуть оптимизм настойчиво требовал А. А. Кузнецов, которого раздражала и заунывная музыка, и то, что не показана борьба людей, но «получается слишком много трудностей»[1326]. Его поддержал А. А. Жданов, вероятно, тоже считавший себя знатоком бравурных мелодий. А. Фадеев рассказывал о его реакции на мерный стук метронома: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь»[1327]. Здесь мы обнаруживаем тот же настрой. Взгляд А. А. Жданова четко выявляет зазоры между пропагандистским каноном и отступлениями от него. Его замечания предельно резки: не надо мрачной музыки. Почему? Это лишнее: «Совсем не нужно оплакивать»[1328]. Не показана советская женщина. Это плохо. Показана старуха, сидящая в сквере. У нее, наверное, далеко не бодрый вид. Кадр, по его мнению, неудачный: «Старуху надо изъять»[1329].
Но чем дальше знакомишься с «высочайшими» оценками, тем быстрее замечаешь, что не один лишь скорбный тон стал причиной столь сильной неприязни к фильму. «В картине переборщен упадок», – отметил А. А. Жданов. И читая отчет о произнесенной здесь же речи П. С. Попкова, понимаешь, что, пожалуй, именно это и являлось здесь главным. П. С. Попков чувствует себя отменным редактором. В фильме показана вереница покойников. Не нужно этого: «Впечатление удручающее. Часть эпизодов о гробах надо будет изъять»[1330]. Он увидел вмерзшую в снег машину. Зачем ее показывать? «Это можно отнести к нашим непорядкам». Он возмущен тем, что не освещена работа фабрик и заводов – о том, что большинство их бездействовало в первую блокадную зиму, предпочел умолчать. В фильме снят падающий от истощения блокадник. Это тоже необходимо исключить: «Неизвестно, почему он шатается, может быть пьяный»[1331].
Вот идиллия блокадной жизни по П. С. Попкову. Нет гробов. Нет покойников. Нет покореженных машин. Нет промерзших, остановившихся заводов. Нет шатающихся людей. Он, наверное, и в фильме бы оставил одних лишь жизнерадостных рабочих, бодро трудившихся у станков, но ведь их героизм надо было оттенять повествованием о суровых военных буднях. «Куда их везут?» – спрашивает П. С. Попков, увидев в фильме нескончаемую череду мертвых тел; вопрос, редкостный по наигранной наивности для того, кто должен быть лучше всех осведомлен о трагедии Ленинграда.
Эта попытка выгородить тогда еще могла маскироваться заботой о сохранении военной тайны. Позднее сведения о жертвах, казалось, не нужно было тщательно скрывать – а приемы П. С. Попкова не изменились ни на йоту. В. М. Глинка был свидетелем пресс-конференции, данной председателем Ленгорисполкома для иностранных журналистов. И то, что он услышал, показалось ему верхом цинизма: «Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек… Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил: — Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой…
Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой: — Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час»[1332].
4
Имитация – характерная примета деятельности представителей власти в «смертное время». Имитация бодрости, деловитости, работоспособности, активности. Многого сделать было нельзя, но опасно было и дать почувствовать, что кто-то не выполняет свой долг. Образцом имитации можно счесть посещение «ответственными» работниками театра. Об одном из них рассказано в книге уполномоченного ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павлова. Театр музыкальной комедии он посетил вместе с П. С. Попковым и Я. С. Лазутиным. Температура на улице -25 °C. Лица артистов обычные: серые, бледные, исхудалые. Одеты они в легкие костюмы. В антракте некоторые из них падали в голодный обморок. Те, кто еще держались на ногах, пошли в начальственную ложу просить «бескарточный» суп из дрожжей – отвратительное на вкус варево.
Постыдная сцена: не сытые люди спускаются вниз, чтобы предложить хлеб, чтобы узнать, как живут голодные артисты, а изможденные люди карабкаются наверх и униженно объясняются: «Просим не осуждать нас за вторжение»[1333]. Они даже не сняли грим и оставались в театральных костюмах – или спешили, боясь, что посетители уйдут, или не имели сил сразу же переодеться, или хотели сильнее разжалобить тех, кто не только никогда не питался таким супом, но и побрезговал бы взглянуть на него. Узнав, как люди ведут себя в подобных ситуациях, можно четко выявить присущие им нравственные правила. О том, что сытый человек не имеет право сидеть и смотреть, как перед ним танцуют падающие от истощения люди, эти трое посетителей, похоже, и не подозревают. Неясно, какое удовольствие они могли здесь получить. «Более грустно, чем весело», – скажет о театре А. Гордин, взглянув на артистов[1334]. Главное для «ответственных» работников не это. Главное – подчеркнуть, что они умеют вселить бодрость и уверенность в сердца блокадников. Главное – отметить ее у других: «Воля побеждала: они вставали и играли»[1335]. Главное – показать, что руководители находятся рядом с простыми людьми, живут их радостями и заботами, бывают вместе с ними в театре и под обстрелами, волнуются за их судьбы.
Они привыкали к усвоенной ими роли стойкого борца, ежедневно призывая к подвигу, наставляя колеблющихся, грозя отступившимся. Вырабатывался сценарий поведения, заучивались четкие правила, определявшие, что дозволено «ответственным» работникам.
Выявить, каким образцам они хотели бы соответствовать, нетрудно. Труднее понять, всегда ли они бескомпромиссно следовали установленному ими моральному кодексу. Е. С. Лагуткин сообщал, как часто в очагах поражения находился П. С. Попков, как он, рискуя жизнью, «принимал активное участие в ликвидации последствий вражеских налетов и артиллерийских обстрелов»[1336].
Канцеляризм этой фразы отчасти объясним: нередко единственной литературной работой, которую позволяли себе чиновники, являлось именно составление отчетов. Вызывает удивление другое: отсутствие не только яркого, но хотя бы конкретного описания события. О том, как ректор ЛГУ А. А. Вознесенский разговаривал с людьми, оказавшимися в завалах, отдавал им теплые вещи и шоколад, очевидец этой истории рассказывала спустя много лет после снятия блокады[1337]. И запомнили, как заместитель председателя СНК А. Н. Косыгин «обходил питательные пункты и говорил с эвакуированными»[1338]. Что мешало «оживить» повествование и показать, как руководитель города тушил пожары, помогал раненым и выносил их из-под развалин? Все это заменено безликим «активным участием», под которое можно подверстать все, что угодно.
Текст составлен подчиненным П. С. Попкова – и это должно быть учтено. В сотнях изученных мною документов блокадников не удалось найти ни одного свидетельства о том, чтобы кто-то видел П. С. Попкова на руинах разбомбленных домов. Это сразу бы бросилось в глаза – но очевидцы молчат. После сентября 1941 г. никто не видел на развалинах ни А. А. Жданова, ни А. А. Кузнецова – и было бы странно, если бы П. С. Попков решил приобрести себе популярность, подчеркивая свое сострадание на фоне черствости других «вождей».
Не большего доверия заслуживают и апокрифические рассказы о А. А. Жданове. Их «житийность» обнаруживается еще явственнее, когда они включены в официальные документы. «Ленинградская городская организация, лично т. Жданов чрезвычайно внимательно отнеслись к нуждам учащихся» – читаем в отчете Отдела народного образования Ленгорисполкома[1339]. Пропустив несколько абзацев, находим здесь же такое признание: «В 369-й школе Московского района при первом осмотре после прихода в школу было 96 % детей, страдавших дистрофией и скорбутом»[1340]; авторы отчета, похоже, даже не заметили, какую двусмысленность приобрел текст.
Но там, где свидетельства очевидцев являлись более детальными, мы иногда можем обнаружить характерную для бюрократии имитацию бурной деятельности. Примером заботы о людях считались обходы квартир, в которых участвовали секретари районных и партийных комитетов Приморского и Петроградского районов[1341]. И это дело приобретало характер хорошо знакомой «кампанейщины». Обходы оказались не только первыми, но и последними – сведений, которые бы указывали на их регулярность, найти не удалось.
Нет нужды отрицать тот вклад, который власти внесли в дело спасения ленинградцев. Излишне спрашивать их о том, были ли свойственны им гуманные побуждения. Они занимались тем, чем, обязаны были заниматься: организовывали подвоз продовольствия и его распределение, обеспечивали работу больниц и госпиталей, составляли списки нуждающихся и направляли их в стационары, приободряли потерявших всякую надежду. Несомненно, что власти искренне хотели облегчить страдания ленинградцев и сделали для этого немало. Сколь бы хорошо ни питались «ответственные работники», но видеть каждый день невыносимые муки голодных, замерзшие и ограбленные трупы на улицах было тягостно и им.
Есть достоверные свидетельства о том, что А. А. Жданов и К. Е. Ворошилов после первой бомбежки приехали на Миллионную улицу повидать чудом спасенного ребенка[1342]. И в сообщении председателя Выборгского райисполкома, распределявшего суррогатные продукты среди нуждавшихся, не раз проскальзывает радость от того, что удалось кому-то помочь[1343]. Нельзя не отметить, каким эмоциональным было одно из выступлений А. А. Кузнецова, когда он говорил о высокой смертности в городе, несмотря на увеличение пайков: «Это крепко беспокоит нас и, в частности, беспокоит Андрея Александровича»[1344]. Это не трафаретная фраза – с необычной откровенностью он рассказывал, как нервничал Жданов, как возмущался тем, что никто, даже врачи, не хотят объяснить причины этого. И когда тот же П. С. Попков, призывая создать бытовые отряды, рассказал о беспомощной «старухе», согревавшей в постели двух маленьких детей, чувствуется, что эта история задела и его. Но можно было оказывать помощь, повинуясь жесткой дисциплине, а можно это было делать, когда нет указаний «сверху», когда необходимо выйти за пределы своих полномочий, да еще и нести за это ответственность. Многие ли были способны на это? Нет.
Тот же П. С. Попков на просьбу скалолазов, закрывавших чехлами высокие шпили, дать им «литерные карточки», ответил: «Ну, вы же работаете на свежем воздухе»[1345]. Вот точный показатель уровня этики. «Что вам райсовет, дойная корова», – прикрикнул председатель райисполкома на одну из женщин, просившую мебель для детского дома[1346]. Мебели хватало в законсервированных «очагах» – значительную часть детей эвакуировали из Ленинграда. Это не являлось основанием для отказа в помощи. Причиной могли стать и усталость, и страх ответственности, и эгоизм. И не важно, чем они маскировались: видя, как не делали того, что могли сделать, сразу можно определить степень милосердия.
Привилегии
1
Система привилегий в блокадном Ленинграде ни для кого не являлась тайной. Принципы, на которых она основывалась, новыми не были. Преимуществом пользовались люди, находившиеся у власти и «нужные» специалисты (директора предприятий и учреждений, высококвалифицированные инженеры и рабочие, ученые). Ценность специалистов считалась относительной и «ситуативной». Ценность государственных и партийных работников являлась абсолютной. Известно, что уровень смертности коммунистов во время блокады был в два раза ниже общего уровня смертности в городе[1347]. Этот разрыв мог увеличиться, если бы учитывались не все члены партии, а только те, кто занимал руководящие должности.
«В райкоме работники тоже стали ощущать тяжелое положение, хотя были в несколько более привилегированном положении… Из состава аппарата райкома, Пленума райкома и из секретарей первичных организаций никто не умер. Нам удалось отстоять людей», – вспоминал первый секретарь Ленинского райкома ВКП(б) А. М. Григорьев[1348]. Рядовые же коммунисты не имели, как и другие жители Ленинграда, надежных источников пропитания. Испытывали ли при этом «ответственные работники» чувство раскаяния и стыда?
Отвечая на этот вопрос, отметим прежде всего те аргументы, которыми оправдывали наличие льгот. Если бы привилегии предоставлялись лишь ограниченной группе лиц, несправедливость их была бы очевидной. Но она давалась (конечно, в гораздо меньших размерах) к различным слоям горожан, и нередко в первую очередь самым слабым и беспомощным. Мысль о привилегиях многим не представлялась греховной. С раздражением говорили о «смольнинских» пайках, но понимали, что нельзя в равной степени оценивать труд в «горячих» цехах и уборку территорий остановленных заводов. Ежедневно приходилось осуществлять отбор людей на более или менее ценных, давать пайки одним и отказывать другим. Едва ли при этом могли иметь особое значение личные пристрастия. Должны были следовать инструкциям и потому воспринимали такой порядок не как произвол, а как важное государственное дело. Но там, где признавали оправданным разделение людей и не считали его зазорным, там и собственные привилегии не должны были вызывать негативный отклик. Они не могли восприниматься как нарушение этики еще и потому, что работа во внеурочное время, объем обязанностей и степень ответственности представителей власти позволяли быть оправданием лучшего вознаграждения их заслуг. Да и нечасто приходилось оглядываться на других, опасаясь их осуждения. Надеждой на то, что могут получить разными способами (обычно «связями») продукты, недоступные для многих, жили тысячи блокадников – скрывать это незачем.
2
Чувство стыда (и то не всегда) усиливалось лишь тогда, когда различие между пайками «ответственных работников» и простых блокадников оказывалось чрезмерным по любым меркам. Примечательна история Н. А. Рибковского. Освобожденный от «ответственной» работы осенью 1941 г., он вместе с другими горожанами испытал все ужасы «смертного времени». Ему удалось спастись: в декабре 1941 г. он был назначен инструктором отдела кадров Ленинградского горкома ВКП(б). В марте 1942 г. его направляют в стационар горкома в поселке Мельничный Ручей. Как всякий блокадник, переживший голод, он не может в своих дневниковых записях остановиться, пока не приведет весь перечень продуктов, которыми его кормили: «Питание здесь словно в мирное время в хорошем доме отдыха: разнообразное, вкусное, высококачественное… Каждый день мясное – баранина, ветчина, кура, гусь… колбаса, рыбное – лещ, салака, корюшка, и жареная и отварная, и заливная. Икра, балык, сыр, пирожки и столько же черного хлеба на день, тридцать грамм сливочного масла и ко всему этому по пятьдесят грамм виноградного вина, хорошего портвейна к обеду и ужину… Я и еще двое товарищей получаем дополнительный завтрак, между завтраком и обедом: пару бутербродов или булочку и стакан сладкого чая»[1349].
«В воскресенье самое хорошее выбрасывали», – запишет в дневнике оголодавшая девочка, питавшаяся с матерью отбросами на помойке. «Самое хорошее» – вот мерка ценностей людей того времени, не имевших льгот. Н. А. Рибковский когда-то находился среди них, и недаром его подкармливали в стационаре. Ему явно неловко, ему хочется оправдаться, хочется думать, что не только здесь живут как в «хорошем доме отдыха»: «Товарищи рассказывают, что районные стационары нисколько не уступают горкомовскому стационару, а на некоторых предприятиях есть такие стационары, перед которыми наш стационар бледнеет»[1350]. Сохранились сведения о нормах отпуска продуктов в стационаре Сталепрокатного завода. Даже хлеба там давали меньше, не говоря уж об ассортименте блюд; мяса полагалось 40 г в день, крупы – 40 г.[1351]. Н. А. Рибковский и его сослуживцы могли и не знать об этом, а если бы и узнали, вряд ли отказались от льгот – не только из-за голода, а хотя бы потому, что им и не позволили бы этого сделать. Здесь примечательнее всего тот стыд, который они испытывают: не оправдаться было нельзя. Обуславливал ли этот стыд признание льгот аморальными? Нет. Можно было только утешиться тем, что делились «ответственными пайками» с другими, успокоить себя слухами об обильной пище в иных стационарах — но ощущение правильности разделения людей по категориям оставалось всегда.
Читая стенограмму сообщений руководителей предприятий, замечаешь одну деталь. Если здесь удавалось неожиданно подкормиться или обнаруживали запасы чего-нибудь съедобного, обязательно часть их отдавали партийным и советским работникам. Директор фабрики «Светоч» А. П. Алексеева оберегала, как могла, найденную на складах картофельную муку, но об этом прознали и пришлось кое-что отдать «нашим товарищам из райкома и советского аппарата»[1352]. Заместитель начальника Ленинградского торгового порта Б. С. Бернштейн, говоря о том, что свежая рыба не только раздавалась рабочим, но и «шла в город», счел возможным назвать только одного из ее получателей: «…В частности, шла в РК партии»[1353].
То же наблюдалось и в других случаях. Известно, что бомбоубежища в городе создавались наспех, и блокадники не были в них надежно защищены. Неужто и работники прокуратуры, подобно тысячам ленинградцам, должны сидеть в этих «каменных гробах» в давке, без скамей, каждую минуту опасаясь, что будут погребены под их обломками? Нет. «Проектируем комфортабельное бомбоубежище для прокуратуры», – записывает в дневнике сотрудница городского АПУ[1354].
Известно, что, ввиду нехватки транспорта, уехать из города можно было только по ордерам, и немало людей погибло, так и не дождавшись своей очереди. Жена первого секретаря обкома комсомола одной из уральских областей, собиравшаяся выехать к мужу, была, похоже, уверена, что ордера необходимы не ей, а тем, кто попроще. Она даже не предъявила никаких документов руководителю эвакуируемой группы рабочих, который включил ее в список отъезжавших «как свою жену»[1355]. И отказаться он не мог, боясь неприятностей, и подозревал ее в мошенничестве. Это единственное, что его беспокоило; в ее праве претендовать на особое положение он не сомневался. Другой блокаднице посчастливилось встретить знакомого работника обкома, который помог эвакуироваться вместе с заводом «Красный выборжец»[1356] – и он, вероятно, не сомневался в своем праве самому решать, кто достоин, а кто не достоин ехать.
Одна из девушек, член комсомольско-бытовой бригады, выжила только потому, что ее «прикрепили» к райкомовской столовой, где «один раз в день можно было поесть хорошо»[1357]. Эти столовые для «ответственных работников» пусть и не всегда значительно, но все же отличались от столовых предприятий[1358]. Если директора фабрик и заводов имели право на «бескарточный» обед, то руководители партийных, комсомольских, советских и профсоюзных организаций получали еще и «бескарточный» ужин[1359]. В Смольном из «карточек» столующихся целиком отрывали только талоны на хлеб. При получении мясного блюда отрывалось лишь 50 % талонов на мясо, а блюда из крупы и макарон отпускались без «карточек»[1360]. Точные данные о расходе продуктов в столовой Смольного недоступны до сих пор и это говорит о многом.
Среди скупых рассказов о питании в Смольном, где слухи перемешались с реальными событиями, есть и такие, к которым можно отнестись с определенным доверием. О. Гречиной весной 1942 г. брат принес две литровые банки («в одной была капуста, когда-то кислая, но теперь совершенно сгнившая, а в другой – такие же тухлые красные помидоры»), пояснив, что чистили подвалы Смольного, вынося оттуда бочки со сгнившими овощами[1361]. Одной из уборщиц посчастливилось взглянуть и на банкетный зал в самом Смольном – ее пригласили туда «на обслуживание». Завидовали ей, но вернулась оттуда она в слезах – никто ее не покормил, «а ведь чего только не было на столах»[1362].
И. Меттер рассказывал, как актрисе театра Балтийского флота член Военного совета Ленинградского фронта А. А. Кузнецов в знак своего благоволения передал «специально выпеченный на кондитерской фабрике им. Самойловой шоколадный торт»[1363]; его ели пятнадцать человек и, в частности, сам И. Меттер. Никакого постыдного умысла тут не было, просто А. А. Кузнецов был уверен, что в городе, заваленном трупами погибших от истощения, он тоже имеет право делать щедрые подарки за чужой счет тем, кто ему понравился. Эти люди вели себя так, словно продолжалась мирная жизнь, и можно было, не стесняясь, отдыхать в театре, отправлять торты артистам и заставлять библиотекарей искать книги для их «минут отдыха».
3
В представлениях «ответственных работников» о привилегиях учитывалось не только то, что они имеют право на лучшее питание. Отбор людей на ценных и не ценных не проходил бесследно. Признавалось необходимым и разделение по категориям, и, соответственно, нормам пайков самих представителей власти.
Как отметил в своих записках В. Кочетов, в полузакрытом «генеральском» магазине во дворе штабного здания ЛВО еще в сентябре 1941 г. имелось только шампанское[1364], а в буфете «Ленинградской правды» и в конце осени «получили сверх карточек роскошнейшие продукты, какие до войны-то не каждый… видывал на своем столе: первосортные консервы из крабов, отличную зернистую осетровую икру»; не было там, правда, хлеба[1365].
Характерно, что инструктор политотдела управления милиции была наказана за то, что питалась по «карточкам» иждивенца, эвакуированного из города. Ей вынесли партийный выговор, уволили из управления, но потом сжалились и перевели на должность сотрудника Института истории партии, предупредив, что до снятия взыскания ей предстоит работать здесь завхозом[1366].
«Все запасы… были к тому времени израсходованы, и я искал, чего бы пожевать. Я нашел стеариновую свечку и жевал ее», – вспоминал первый секретарь Октябрьского РК ВЛКСМ Б. П. Федоров[1367]. Мать угощала его корнями одуванчиков, варила студень из ремней. Своего заместителя на партийно-хозяйственный актив он «вел таким образом: пройдешь километр – дам тебе кусочек хлеба»[1368]. И секретарь Московского РК ВЛКСМ М. И. Горбачев счел необходимым подчеркнуть: «Работники райкома комсомола никакими привилегиями не пользовались»[1369].
Все эти признания сделаны для стенографов во время войны, когда пережитое не потускнело, и были живы еще люди, способные их подтвердить или опровергнуть. Районные комсомольские работники являлись, пожалуй, самым низшим звеном в запутанной иерархической структуре власти. И примечательно, что в рассказах руководителей райкомов партии и райисполкомов столь откровенных высказываний мы почти не найдем.
В стенограмме сообщения председателя Василеостровского райисполкома вообще чувствуется какой-то сумбур, едва он начинает говорить о привилегия. Все оборвано, хаотично, но при этом ощущаются нарочитые умолчания. Секретарь райисполкома, по его словам, являлась «дистрофиком», спала прямо в кабинете и ее никак нельзя было разбудить. В райкоме партии ему давали консервированные фрукты, а о том, чем же он еще питался, не сказано ни слова. «Мы получали тоже по 125 граммов хлеба»[1370] – читать это неловко.
17 декабря 1941 г. исполком Ленгорсовета принял постановление, в соответствии с которым позволялось отпускать ужин без зачета продовольственных «карточек» секретарям райкомов РКП(б), председателям райисполкомов и их заместителям[1371]. Картина того, как относились к своим привилегиям «ответственные работники», была бы неполной, если не отметить, как они встречали просьбы о помощи другим людям. Вот здесь их «государственный подход» обнаружился наиболее выпукло. Всех удовлетворить, конечно, было нельзя, но на фоне излишеств чиновников становилось особенно заметным, сколь скупой рукой отпускались блага прочим блокадникам. В постановлении исполкома Ленгорсовета 23 декабря 1941 г. об организации детских елок разрешалось «выдавать бесплатные билеты детям семей рядового и младшего командного состава РККА и РККФ, семей пенсионеров и остронуждающихся, но не свыше 30 % от общего количества билетов»[1372]. Стоил билет 5 рублей: даже здесь, где деньги мало что значили, занимались крохоборством.
И такие же сцены, где кажущиеся целесообразными доводы не в состоянии скрыть безразличия к судьбам тех, кого не допустили к «кормушке» и кто не умел постоять за себя, можно наблюдать не раз. Чаще отказывали горожанам, чей труд не имел практической пользы, не являлся значимым для жизнеобеспечения Ленинграда, для выживания его населения. Осуждать за это нельзя, «верхи» руководствовались той логикой, которая, даже будучи жестокой, могла иметь оправдания. Но нужно посмотреть и на то, как объяснялся этот отказ. Г. А. Князев писал, с каким усердием его знакомая пыталась «выхлопотать» ему «карточку» 1-й категории. «Везде ее энергия разбивалась о холодные, пустые сцены бюрократического аппарата»[1373] – фразу можно счесть риторикой обиженного, если бы не знать о подробностях этой истории. Составленные им заявления терялись, а когда речь зашла о повышении норм пайков не только для директора, но и для всех кандидатов наук, сразу услышали категоричное «нет». Пытаясь разжалобить профсоюзных служащих из Ленинградского обкома Союза высшей школы и научных учреждений, их спросили: «Что же им остается – умирать?»[1374]
«Возможно, что и умирать», – сказали просительнице. Когда «ответственные» люди ежедневно определяли, кому жить, а кому погибать, маскируя это бюрократической фразой о «решении вопроса о пайках», они могли и не почувствовать цинизма ответа. Притуплялось все, уставали от бесконечных прошений, от одних и тех же слов и жестов и, возможно, хотели быстрее закончить этот бесполезный и нескончаемый разговор – резко, наотмашь, без стеснений.
История «писем во власть» академика И. Ю. Крачковского полна такого же рода «отписками». Он был единственным академиком в городе и, вероятно, надеялся, что его положение, возраст, талант и заслуги станут залогом лучшего отношения к нему со стороны властей. Правда, просить о помощи он посмел, лишь находясь на краю смерти – и то обходными путями. Писал он своим друзьям – академикам в Казахстан, а те отправили телеграфный запрос в Ленгорсовет, заручившись поддержкой президента АН СССР В. Л. Комарова. Их просьба застала врасплох П. С. Попкова – в Смольном до этого, похоже, никто и не думал интересоваться судьбой ученого. Телеграмма президента – это не мольба безвестного блокадника, с которым обычно не церемонились. Она могла иметь неприятные последствии и никто не знал, к кому еще обратятся и у кого оно вызовет придирчивые вопросы об истинном положении в городе – бюрократические игры сложны. В конце февраля 1942 г. начальнику административно-хозяйственного управления академических учреждений (ЛАХУ) М. Е. Федосееву (до самого И. Ю. Крачковского не снизошли) позвонили из секретариата П. С. Попкова и сразу же объяснили чем это вызвано: получили телеграмму президента АН СССР. Игнорировать таких ходатаев не полагалось, им нужно было что-то отвечать. Спросили начальника ЛАХУ о том, жив ли академик. Получив подтверждение, прекратили разговор. Помощь ему никто не предложил, да, вероятно, и считали ее излишней. Ничего не произошло, никто не погиб, волноваться не о чем – так можно было и сообщить В. Л. Комарову. Работнику секретариата П. С. Попкова сказали, что у академика имеется телефон, ему можно позвонить – никто звонить не стал. Тогда начальник ЛАХУ позвонил сам – в секретариате ответили, что никаких телеграмм не получали[1375].
Все типичные бюрократические ходы налицо. Виден «расклад» значимых и не значимых фигур: к одним необходимо прислушиваться, других не нужно замечать. Ни одного сбоя, все отшлифованные приемы «отписок» и умолчаний применены виртуозно и последовательно. И никого не поймать за руку, не попенять ему на черствость – всегда можно сослаться на обстоятельства.
В марте 1942 г. И. Ю. Крачковский почувствовал голод так остро, что презрев гордость и самолюбие, напрямую обратился к П. С. Попкову. Просил прислать врачей, говорил о лекарствах и витаминах – ответа нет. Пришлось унижаться снова. На жалость рассчитывать нельзя – он это понял. Чиновники пуще всего боятся ответственности – не сыграть ли на этом? И. Ю. Крачковский с какой-то отменной деликатностью, видимо, остерегаясь лишний раз обидеть чиновника или прослыть склочником, пробует объяснить П. С. Попкову, чем опасно это бездействие лично для председателя Ленгорисполкома: «…Было бы нежелательно, чтобы те неизвестные мне сведения, которые без всякого моего участия дошли до Президиума АН в г. Свердловске, стали распространяться шире в нашей или зарубежной среде, давая ложный повод к неправильным толкованиям об отношении к ученым, продолжающим работу на своем посту в г. Ленинграде»[1376]. Нет ответа – академик не является тем лицом, которое следовало бы бояться и чьи намеки обязаны воспринимать. Опасаться следовало гнева А. А. Жданова – а когда И. Ю. Крачковский обратился и к нему, события приняли неожиданный оборот. Академика навестили служащие Гоздравотдела, ему дали не только лекарства и витамины, но и свежее мясо, белый хлеб, крупу, масло, курагу, муку, печенье, шоколад… Оказывается, все можно было получить – требовалось лишь настойчиво и находчиво, прибегая то к одной, то к другой комбинации, обдуманно выбирая лучшие рычаги, успеть за полшага до смерти доказать свое право питаться так же, как «ответственные работники».
Мы намеренно столь подробно осветили данный эпизод. Это лишь частный случай – а изучая его, кажется, что наяву слышишь скрежет проржавевшей бюрократической машины. И речь ведь шла не о каких-то несправедливо присвоенных привилегиях. Люди заслужили их, но чего стоило их добиться – и что говорить о других ленинградцах, у которых не было влиятельных ходатаев и которые сгинули, не оплакиваемые никем. Можно, ссылаясь на трудности войны, попытаться оправдать это желание «ответственных работников» сократить ряды «льготников». Но почему же они не так придирчиво относились к себе?
Стремление их жить лучше, чем другие, понятно, и осуждать их, казалось, не за что — все хотели так жить. Но там, где у них появлялась возможность самостоятельно решать, как и за чей счет обильнее питаться, – там и дано нам отчетливее увидеть их нравы. Если бы необходимость усиленного питания диктовалась только законами выживания, в представлениях «ответственных работников» о допустимости привилегий для себя можно еще попытаться увидеть частицу «блокадной» правды, хотя и жестокой. Но мы знаем, что буквально объедались многие из тех, кто имел доступ к власти, а значит, и к продуктам. Мысль о том, что нельзя роскошествовать на виду у людей, не имевших крошки хлеба, как-то не прижилась у части «ответственных работников» – моральные запреты нарушались, как и в прошлом, нередко очень легко.