Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941 —1942 гг. — страница 9 из 11

Беспризорные дети

1

Помощь беспризорным детям приобрела особое значение со второй половины декабря 1941 г., когда смертность среди жителей города начала неуклонно и быстро возрастать. Ленинградские детдома оказались переполненными, а обычный порядок установления опеки стал малопригодным в тех условиях. Перестройка детских учреждений началась не сразу и не такими темпами, которые требовались в блокадной катастрофе – ее размеры, правда, не сразу смогли оценить. Постановление Ленгорсовета от 13 февраля 1942 г. нельзя не признать запоздалым. В нем предлагалось снабдить детские дома топливом, постельными принадлежностями и кроватями[1377]. Об этом следовало позаботиться еще до того времени, когда, если верить очевидцам, там пеленки примерзали к матрасам, а в кроватях спало по пять детей. Обычный ритуал принятия решений даже тогда соблюдался неукоснительно. На постановление Совнаркома СССР «Об устройстве детей, оставшихся без родителей»[1378] городские власти откликнулись «подзаконным актом» лишь месяц спустя, когда в городе хоронили несколько тысяч трупов в день[1379]. Читая же постановление Секретариата Ленинградского горкома ВЛКСМ от 16 марта 1942 г. «Об ответственности комсомольских организаций за выявление и устройство беспризорных детей и подростков»[1380], трудно избавиться от ощущения, что оно являлось инструментом начатой тогда кампании по очистке города. Здесь сказывалось не столько влияние этических норм, сколько боязнь эпидемий. В нем предлагалось руководителям ВЛКСМ вместе с представителями РОНО до 20 марта 1942 г. провести «сплошной обход квартир с целью выявления безнадзорных детей и подростков»[1381]. Быстрота, с которой намечалось осуществить его в огромном городе (всего три дня), наводит на мысль, что авторы постановления были хорошо осведомлены о том, сколько на самом деле осталось в живых детей и подростков, ждавших направления в детдома.

Разумеется, движение бюрократических документов во многих случаях слабо отражает жизненные реалии. Не получая внятных и быстрых указаний от верхов и не имея времени дождаться их, местные руководители не боялись импровизаций, составленных, впрочем, по обычным методикам «партийной заботы о трудящихся». Многое делалось и явочным порядком. Обязательный обход квартир руководителями райисполкомов и являлся такой импровизацией. Его, однако, восприняли как «одноразовое» поручение. Позднее мы редко видим в промерзших и запущенных квартирах чиновников: почти все делалось руками членов санитарных и бытовых отрядов.

Важным и дельным следует счесть выступление П. С. Попкова на заседании Ленинградского горкома ВКП(б) 9 января 1942 г., где он, приводя примеры помощи детям, подчеркивал, что «эту человеческую заботу, внимание со стороны наших организаций нужно крепко поставить, от нее зависит многое»[1382]. И надо признать справедливым его реплику на совещании в Леноблсовете 24 февраля 1942 г. о том, что в ряде районов работа по снабжению детдомов «пущена на самотек», что это «безобразие и распущенность, которые нельзя оправдать ссылками на войну»[1383].

Обычные советы, высказанные на разных совещаниях, силой начальственного окрика верхов не обладали. Они не сопровождались детальными планами «выполнения», были неясными, причем не назначали никаких сроков, не возлагали ни на кого никаких обязанностей. Не надо было отчитываться за них по каждому пункту программы – да и самой программы не было, только обычные житейские наставления.

Главным средством спасения детей стал обход квартир. Документы об этом – описания трупов умерших родителей, возле которых пытались согреться и которые обгладывали одичавшие дети, описания покрывавших их вшей и копошащихся рядом крыс, обгладывающих их самих, – читать особенно трудно[1384]. Возникает впечатление, что до начала января 1942 г. городские власти даже не интересовались, в каких условиях живут ленинградцы, не имевшие сил выйти из квартир.

Спасением детей занимались различные люди. Это педагоги, работники школ, детских садов и детских домов, ГОРОНО, РОНО, врачи, комсомольские санитарно-бытовые отряды, управляющие домами, рабочие предприятий, учащиеся старших классов, «тимуровцы», домохозяйки. Нередкими были случаи, когда истощенных детей приводили в детдом их братья и сестры, дальние родственники, соседи; существовал и контроль за новорожденными в детских поликлиниках.

До конца января 1942 г. тех, кто проверял квартиры, было намного меньше, чем позднее. О массовой кампании по спасению горожан речь тогда точно не шла. Могут возразить, что многие еще не знали всей правды о гибели людей, но ведь именно с конца декабря 1941 г. бесконечная череда санок с «пеленашками» стала повседневной приметой жизни в Ленинграде. В документах декабря 1941 – января 1942 г. имеется немало свидетельств о том, как ломались нравственные устои в отношениях даже близких людей, – что же говорить о помощи иным, незнакомым людям. На полном довольствии находились только санитарно-бытовые отряды. Для многих это было частью их служебных обязанностей, а их выполняли не всегда ревностно. Да и едва ли обходы квартир были возможны без разрешения властей, даже если в них захотели бы принять участие и просто сердобольные люди, сочувствовавшие чужому горю. В Ленинграде хватало мародеров, грабивших обессилевших горожан и на улицах, и в домах, в том числе и под благовидным предлогом оказания помощи.

Побуждая (а иногда и заставляя) оказывать помощь, власти ставили прежде всего практические цели – спасти как можно больше людей. Но опекая слабых, люди оказывались в сильнейшем «эмоциональном» поле. Многие из них впервые увидели такую бездну непередаваемого горя, чудовищные картины распада человека. Сколь бы ни были они привычны к подобным картинам, но нередко случалось и такое, что потрясало даже и их, и след этого потрясения не исчезал и многие годы спустя.

Секретарь партбюро фабрики М. И. Абросимова могла считаться образцом для партийных активистов. «Проводилась работа по популяризации… передовой авангардной роли партии… Я давала отпор неправильным слухам… Чтобы не было у народа неправильного восприятия этого момента, чтобы подготовить народ, нужно было подвести фундамент» – слова уверенные, движения энергичные[1385]. Ей до всего есть дело: поднимает упавших, порицает отстающих. Ей поручили съездить в детдом на ул. Подольской и забрать оттуда детей — она с честью выполнит и это партийное задание».

Там был ужас: «Детишки… – дистрофики второй и третьей стадии. Они не стояли на ногах, все почти страдали кровавым поносом…Лежали по 5–6 человек, скорчившись, грязные, завшивевшие, замерзшие, они не вставали. Ходили под себя – вид был жуткий. В помещении температура была +5 – +6. Возраст детей был от трех до пяти лет». Не остановиться: «Одеты они были кто в чем. У кого ноги обмотаны тряпками, у кого ботинки рваные, на босую ногу, у кого валенки. Чулок не было ни у кого. У кого летняя шапочка, у кого что!»[1386].

И исчезли все эти заученные, кованные, «правильные» слова. Ее как будто бьет какая-то дрожь – речь с обрывами, повторами, восклицаниями. Главное – быстрее взять на руки этих несчастных детей, закутать, прижать к себе, донести до фургона: «Буквально по тебе течет, когда ты их несешь». И сострадание охватывает всех – несут в фабричный детдом игрушки и посуду. Сколько милосердия в этих простых и прозаичных рассказах: «Работницы в нерабочее время шили и перешивали белье и платьица для этих ребят. Сшиты были костюмчики новые, платья, ботиночки сшили из сукна шинельного… Нагрели там баки с горячей водой… Одели в чистое белье, потом привели в чистую комнату, уложили в кровати, напоили и накормили горячим…» Внимательно смотрят, как поправляются дети, как начинают бегать, смеяться – «мы даже думали, что когда они вернутся, подрастут, мы их возьмем к себе на фабрику»[1387].

Секретарь Приморского райкома ВЛКСМ М. П. Прохорова вспоминала позднее о том, как совершала обходы «выморочных» квартир. Тон ее записки чисто деловой (в описаниях того, когда, кому и как помогали), язык близок к канцелярскому лексикону – это обычный отчет о проделанной работе. Но вот что она обнаружила во время одного из обходов: «В квартире мальчик сидит среди трех трупов взрослых людей. Нам не удалось установить, сколько он так сидел, но, очевидно, трое суток». Она продолжает свой отчет привычными словами: «Мы тогда убедились, как нужна была наша помощь». Но ей не остановиться и не успокоиться – она опять возвращается к спасенному ею ребенку: «Мальчику этому было три года, совсем малютка, а он сидел среди трупов». По дальнейшей записи видно, как она пытается уйти от этого ужаса – «мы ходили, проверяли работу отряда. И вот тогда мы убедились, как нужна помощь нашего отряда», – и вновь через несколько строк описание все той же сцены: «Мальчик этот и сейчас у меня перед глазами. Замерзший весь, с посиневшими губами, казалось, еще несколько минут и он умрет. Вид у него был настоящего старичка. Он, видимо, хотел выразить радость, что увидел живых людей» – его страшная старческая улыбка поразила Прохорову сильнее, чем все другие приметы блокадного кошмара[1388].

Есть что-то странное в повторении одних и тех же цифр: трехлетний мальчик в трехдневном одиночестве среди трех трупов. Может быть, первая деталь, бросившаяся ей в глаза – три трупа, – столь сильно обожгла ее, что это число подсознательно повторяется и в догадках о том, что ей не до конца было известно: о возрасте ребенка, сроке его голодовки. Повторы здесь примечательны. Это в бесхитростных, почти совпадающих дословно риторических обобщениях чувствуются окостеневшие каркасы. В последовательных наплывах образов несчастного ребенка, от которых никак не избавиться, улавливается изменение оптики взгляда. Он становится едва ли не микроскопическим – следя за ним, можно отчетливо выявить, как возникает чувство сострадания. Общий, мимолетный взгляд на жуткую сцену сменяется более пристальным взглядом на мальчика и затем предельной концентрацией внимания на приметах его угасания. Внимание к губам, коже, улыбке, соединению несочетаемого, младенчества и старости – не оторваться от всего этого, не скрыть примитивным пафосом.

Читая отчеты обходивших квартиры людей, мы видим, что их деловой тон, с характерными канцеляризмами, перечнем одних лишь цифр и фактов не всегда выдерживается до конца. Он прерывается эмоциональными репликами и подробностями, которых никто не требовал, но о которых не считали себя вправе умолчать.

Вот дневник преподавательницы василеостровской школы, а позднее директора детдома А… Н. Мироновой. В записи 28 января 1942 г. вначале бесстрастно передаются данные об обнаруженном ею сироте: улица, дом, квартира, имя, фамилия, возраст. Здесь можно было и остановиться – не удается: «Мать умерла в очереди… Мальчик ночь и день лежал с мертвой матерью – „Только холодно было мне от мамы“. Юра не хотел идти со мной, плакал, кричал. Трогательно было прощание Юры с мамой. „Мама, что с тобой сделали, что ты, мама, со мной сделала. Я не хочу идти в д/дом"»[1389]. Деловая запись сменяется сочувственным рассказом, прерывается эмоционально насыщенным диалогом и заканчивается почти что криком – и так до конца, пока автор дневника не выговорится, охваченный этим нарастающим переживанием.

2

Крик, шепот, обрыв рассказа, отбор «блокадных» эпизодов, ласково-уменьшительные слова – везде чувствуется этот надрыв, когда вспоминают о спасении детей: «Открываешь, бывало, дверь в квартиру, смотришь, ребеночек к материнской груди прижимается, есть просит, а мать… холодная. Завернешь дитенка во что потеплее и скорей в больницу»[1390]. «Дитенок», «ребеночек», «есть просит», «прижимается» – вот эмоциональный след этого акта спасения, не истершийся и десятилетия спустя.

Патетичность ряда записей в отчетных документах подчеркивает, сколь высоко оценивали подвиг спасения детей. Общение с ними оставляло у всех неизгладимый след. Дети трогательно благодарят, плачут, жалуются. Они цепляются за тело погибшей матери, рассказывают, как хорошо было с ней, они беззащитны и вызывают глубокое сочувствие – как здесь быть спокойным? У каждого ребенка свои, неожиданные, вопросы и ответы, каждый по своему переживает горе, просит о чем-то, особенно нужном ему, рассказывает о своем, глубоко личном – как здесь очерстветь? «Я оживел» – эти слова одного из спасенных мальчиков, которого обогрели и напоили горячим чаем[1391], помнили и годы спустя – как это может уйти бесследно?

И дело не ограничивалось только обходом квартир. В «смертное время», когда ничто не было таким дешевым, как жизнь, создавался устойчивый настрой, который не позволял, несмотря ни на что, безразлично относиться к погибающим детям – и потому, что не могли избавиться от чувства ужаса, и потому, что испытывали гордость за свой благородный поступок. Рассказывали о нем другим блокадникам, а их восхищение воспринимали как достойную оценку своего деяния. Дружинница Вера Щекина давала каждому спасенному ею ребенку свою фамилию – и таких было более сотни[1392]. Сандружинницы слышали благодарность прикованных к постели матерей, надеявшихся, что их дети избежали смерти – едва ли их слова могли быть спокойными. Люди спасали сами и видели, как спасают другие, нередко жертвуя собой — и общее дело сплачивало их. И мало было найти сирот. Надо было их согреть, бережно донести до стационара, вымыть, обогреть, утешить, накормить, вынести из-под обстрела[1393] — так, в последовательности этих шагов укреплялась блокадная этика.

И делали все, чтобы облегчить жизнь сирот. Собирали подарки, белье и одежду, обувь и посуду[1394], создавали детские дома на фабриках и заводах[1395]. Помощь сиротам становилась делом сотен людей, в том числе и тех, чье положение было иным, кто не видел такой бездны горя. При этом взывали к лучшим чувствам людей и их состраданию, напоминали им о человеческом долге – и это не проходило бесследно. Это было не только спасение детей — это было и восстановление цивилизованности в нецивилизованных условиях. Целый каскад разнообразных чувств – скорбь, любование малышами, гордость, сочувствие, желание помочь – позволял противостоять безразличию, жестокости, цинизму.

И возмущение людей при виде безобразий, творившихся в детских домах – тоже след еще не утраченной человечности. Помещение сирот и безнадзорных детей в детский дом не всегда являлось таким легким и отмеченным всеобщим сочувствием делом, как о том можно прочесть в некоторых публикациях о блокаде. По прошествии десятков лет спасенные в детских домах люди были склонны многое идеализировать, и это понятно. Когда читаешь их признания о том, как сытно их накормили в первый раз в детском доме, этому веришь, зная, что им пришлось пережить[1396]. Роль детдомов и ДПР в спасении детей трудно переоценить, но было и такое, о чем нельзя умалчивать. До января 1942 г. в детские дома старались брать только детей до 14 лет. Этот порядок, установленный еще до войны, имел, конечно, оправдание. Во время блокады он выглядел предельно абсурдным. В соответствии с теми же порядками требовалось передать ребенка в детский дом вымытым и в вычищенной одежде[1397]. В обычное время против этого вряд ли можно было возражать. Но зимой 1941/42 гг. отопления почти нигде не было, и многие прокоптились дочерна, стараясь не отходить от печек — «буржуек». Дров не хватало даже для приготовления пищи, температура в квартирах составляла несколько градусов тепла, бани работали редко – не мыть же обессилевшего, истощенного ребенка в морозной стуже в корыте с ледяной водой.

Это безразличие к судьбам несчастных детей, боязнь ответственности, нежелание, несмотря ни на что, переступать бюрократические инструкции, страх лишиться «хлебных» мест работы (а многие детдома и были таковыми) отчетливо выявились в описанном Л. Ратнером эпизоде приема его в детдом. Он был крайне изможден, еле передвигался и, казалось, должен был умереть через несколько часов. Заведующая детдомом приказала его не принимать – тем самым и не «испортили» бы оптимистическую статистику выживаемости здесь детей. Ждали, когда он, лежавший на диване, умрет, ждали час, другой – а мальчик не умирал. Так и оставили его на диване, уходя домой – разумеется, происходило это без свидетелей, умиравшего ребенка не стеснялись. Через несколько часов его все же накормили и повели к другим детям – видимо, страх ответственности за смерть мальчика пересилил страх наказания за нарушение «благополучной» статистики. И согласившись принять его, продолжали заботиться о все той же статистике выживаемости. «Первые дни я, по-видимому, был самым истощенным в детдоме, потому что один раз за обедом только мне принесли рюмку кагора», – вспоминал Л. Ратнер[1398].

Такие случаи, конечно, являлись редкими – но ведь и возникали они не случайно. Жесткий контроль государства за сохранением жизни детдомовцев мог иметь и такие, неожиданные и омерзительные последствия. Работали в детских домах и те, кто не прочь был погреть руки на народной беде. Возможности для этого имелись: детдома и ДПР были переполнены и не все нуждающиеся могли быть пристроены в них. 12-летняя И. Синельникова, которую сестра решила сдать в ДПР, писала впоследствии: «Заведующая детприемником сказала, чтобы мы несли из дома ценные вещи, так как они нужны для покупки нашего питания. Мы с Фаиной сдали серебро и дорогой китайский сервиз. И другие дети несли кто что мог»[1399].

Благовидная цель находилась всегда – но ни в одном блокадном документе мы не найдем никаких свидетельств о том, что сотни детей в ДПР содержались не государством, а частными лицами на средства, полученные от продажи серебра и сервизов. Горькой насмешкой все это могло показаться тем, кто хорошо знал нравы на полулегальных ленинградских рынках. Стараясь не замечать тех, кто обменивал 200–300 г хлеба, переодетые милиционеры здесь хватали всех пытавшихся продать целую буханку хлеба – сомнений в том, что перед ними вор, не возникало[1400]. И. Синельникова сообщает также, что ее сначала не хотели брать в ДПР (ей должно было вскоре исполниться 14 лет), а «потом сказали, что меня примут, так как я дистрофик»[1401]. Определять, кто «дистрофик», а кто нет, возможно, предстояло все той же «озабоченной» питанием детдомовцев заведующей…

Темные стороны жизни детских домов не являлись секретом для ленинградцев, да и невозможно было их скрыть[1402]. М. В. Машкова с горечью писала в дневнике о том, что в одной семье, где все умерли или слегли, «дочку, обовшивевшую, просидевшую в кровати под одеялом, чудом устроили в интернат»[1403]. Едва ли можно сомневаться, сколько негодования она вложила в это слово – «чудом», – приводя скорбные подробности события. Побывавший в детском доме 6 апреля 1942 г.

А. И. Винокуров без обвинений в чей-либо адрес, но с той же горечью передает в дневнике увиденное: «Кормят детей очень плохо: выдают по 300 г хлеба в день и плохой обед, состоящий из жиденького супа и очень небольшой порции каши. Дети истощены до крайности»[1404].

Многие из них были закутаны в ветхое тряпье – это хорошо видно по сохранившимся фотографиям. Акты приемки детей, эвакуированных через Ладогу, показывают, как они были плохо одеты и истощены[1405].

Было и другое. Здесь не всегда считались с чувствами детей и не всегда церемонились с ними. И может быть, зная об этом, некоторые дети прятались и требовались немалые усилия, чтобы их доставить в ДПР. «Мы попали в детприемник… Нас остригли и заставили таскать ведра с нечистотами»[1406] – навсегда ушел в прошлое тот мир, где была жива мама, где были уют, забота и ласка. В постановлении секретариата Ленинградского обкома и горкома ВЛКСМ 16 марта 1942 г. предписывалось, и вполне резонно, привлекать детей к работе «по уходу за более слабыми и младшими по возрасту детьми»[1407] – но все ли умели облекать приказы в щадящие достоинство и самолюбие детей формы?

Вид несчастных, обездоленных, оставшихся без надлежащей заботы детей рождал сильный эмоциональный отклик. Как обычно и бывает в этих случаях, отмечаются только самые ужасающие эпизоды, самые страшные муки детей[1408]. Бесполезно блокадникам, увидевшим горе детей, говорить, как сейчас все голодают, что это неизбежно, что лучше спасти двух, чем одного. На это один ответ: так делать нельзя. Безапелляционный, без всяких оговорок, без попыток понять «чужую правду» и слушать чьи-то громоздкие объяснения.

«Как это вы делаете? Так нельзя!» – ответили служащие исполкома работникам одного из детдомов, увидев, как они отбирают детей для эвакуации[1409]. О том, как проводилась эта «селекция», стоит рассказать подробнее. Процитируем запись одной из ее участниц – она более чем красноречива: «Устроили испытание, возможное в тех условиях: ставили ребенка у стенки комнаты и предлагали пройти до другой стенки. Если ребенок нормально проходил это расстояние, мы считали испытание окоченным и оставляли его в списках на эвакуацию. Если же он несколько раз падал или вообще не доходил до стенки, мы его оставляли в детдоме, чтобы подправить и подготовить к следующей отправке»[1410].

Характерно это слово: «подправить». Можно было сказать «подкормить» – но понимали, что по настоящему это могли сделать только в эвакуации. В Ленинграде же летом 1942 г. жители с ужасом ждали предстоящую зиму. Можно было сказать «подлечить» – но это вызвало бы насмешку, поскольку ассортимент блокадных аптек был хорошо известен. Так и нашли это диковинное и многоемкое слово «подправить» – и не надо отвечать на вопросы о том, где в осажденном городе могли найти продукты и лекарства, необходимые для спасения детей.

Заметим, что было немало случаев, когда уезжали люди обессиленные, требовавшие ухода. Многих жителей города нельзя было эвакуировать, а за них хлопотали. За ними ухаживали, их везли на вокзал в санках, вносили в вагон буквально на руках, кормили с ложечки. Это было, конечно, труднее, чем устроить отбор, но куда честнее, чем говорить о возможности «подправить» здоровье блокадными пайками под жесточайшими обстрелами.

Люди, одернувшие «селекторов», вызывали у последних плохо скрываемое раздражение: «Явились две тетки из исполкома, стали шуметь». От них защищались исчерпывающими, как казалось, объяснениями: «Дайте на каждого ребенка по сопровождающему, тогда и будет как надо»[1411]. С этим спорить трудно, если не знать, что такая арифметика обрекала детей на гибель. «Тетки из исполкома» в своих действиях, направляемых бюрократическими инструкциями, оказались гуманнее тех, кому была доверена судьба детей. Известен случай, когда эвакуированная женщина несла ребенка в зубах, потому что обморозила руки – что, разве она требовала сопровождающих? Блокада тем и отличалась от обычного времени, что не находилось для каждого голодного целой буханки хлеба, для каждого больного отдельной койки, для каждого погибшего отдельного гроба, для каждого умирающего ребенка способной заботиться о нем матери. И никого бы не спасли, если бы выдвигали условия, ссылались на трудности, приводили «защитительные» доводы. А оправдать можно было все что угодно. В Доме малютки, как сообщал один из мемуаристов, «маленькие дети из-за холода примерзали к пеленкам»[1412]. Райисполком разрешил сломать на дрова пивные ларьки и заборы только после обращения рабочих, шефствовавших над младенцами, – и не узнать, кто и перед кем здесь оправдывался, стараясь не замечать, как страдали дети.

Но ничто не проходило незамеченным. Возникал своеобразный перекрестный контроль, имевший неизгладимый нравственный след. Контроль не утративших чувство сострадания идеалистов над прагматиками-бюрократами, контроль тех, кто еще не оправился от потрясения при взгляде на брошенных детей над теми, кто очерствел, видя их каждый день, и наконец, контроль государства над всеми, кто уклонялся от выполнения своего долга. Чувство боли от переживаний детей, чувство ужаса от того, что они оказались на блокадном дне, чувство неприязни к тем, кому они безразличны, чувство радости от их спасения, чувство жалости к их умиравшим родителям – все это возвращало человеку самоуважение, честь и достоинство.

Ослабевшие люди на улицах

1

Пожалуй, нигде так отчетливо не выявлялись признаки деградации, как при оказании помощи ослабевшим людям. Безразличие к тем, кто обессилел в «смертное время», обнаруживалось, конечно, не только на улицах. Не всегда отмирание одного правила размывало другие, но оно создавало те условия, которые делали это более легким. Что же говорить о помощи незнакомым блокадникам, когда не делятся куском хлеба с родными, и это воспринимается как нечто рутинное и повседневное? И все-таки исчезновение именно такого обычая – обязанности протянуть руку упавшему человеку – имело особый смысл. Скупость, нежелание делиться с кем-либо наблюдались и в обычное время, но едва ли тогда могли бесчувственно пройти мимо тех, кто с криком и плачем просил помочь ему подняться.

Кратко и емко рассказано о таких сценах в дневниковой записи М. В. Машковой: «Вначале очень остро воспринималось: зашатается, упадет человек на улице… стараешься поднять, поддержать, позднее поняла, что самое большее – можешь прислонить к стене дома…

Таких падающих с каждым днем становилось больше и больше, падали на мостовой, панели, в булочных, магазинах… не было сил поднять, прислонить к стене и я стала проходить»[1413].

Ссылки на то, что возможностей всех поддержать, имеются почти в каждом из скорбных повествований о блокаде[1414]. Трудно, однако, представить, чтобы даже слишком истощенный человек прошел мимо родных – родителей или детей – и не помог им подняться. Скорее можно говорить о безразличии по отношению к незнакомым людям. Голодный человек, еле бредущий, словно во сне, и не замечавший никого, думал, прежде всего, о том, чтобы дойти до дома, магазина, места работы. Все остальное являлось помехой и первой мыслью было одно: как ее устранить. Мимо упавших горожан начали проходить, не обращая на них внимания, и те, кто еще не был столь изможден. Обессиленных было столько много, что всякий, кто готов был оказать поддержку одному из них, отчаивался при виде десятка других, тоже ждавших помощи. И чувства стыда не было – так вели себя и прочие, находившиеся рядом.

«Я шел по городу, будто заболевшему – ему не до прохожих», – вспоминал о «смертном времени» Е. Шварц[1415]. Это отмечаемое всеми бесчувствие вскоре стало ощущаться всюду[1416].

Ни стоны погибавших, ни крики о помощи – ничто не останавливало людей. «4.1-42. Иду домой. Угол Некрасова… На снегу навзничь лежит девочка 10–11 лет. Умирает, стонет перед смертью… У Дома Красной Армии замерзает плохо одетый мальчик лет 8. Рыдает, кричит: мама, мама. Никто не обращает внимания», – отмечал в дневнике Л. А. Ходорков[1417].

Говоря о драматических сценах, человек обычно стремится представить себя в лучшем свете или хотя бы замолчать нечто, его позорящее. В рассказах об упавших на улице горожанах мы, за редкими исключениями, не встретим даже попыток очевидцев оправдаться. Они являлись скорее наблюдателями скорбных эпизодов, обычно бесстрастными. И более того, иногда откровенно отмечали в дневниках эпизоды, в которых выглядели непривлекательно. Это свидетельство того, сколь обыкновенной стала безучастность к умиравшему обессиленному человеку – заметим, что в позднейших мемуарах это безразличие не подчеркивалось столь прямо.

В. М. Глинка поведал и такую историю. Он помог подняться упавшему человеку, но сделав несколько шагов и обернувшись, увидел, что тот вновь осел в снег; возвращаться он не решился[1418]. «…Против нашего дома среди мостовой стояла на коленях, почти на корточках, женщина и кричала: „Помогите, помогите граждане, не оставьте умереть". Народ в молчании шел мимо, ушла и я, у меня не было сил, а предстояло вскарабкаться на пятый этаж», – читаем запись в дневнике другой блокадницы[1419].

«Мы стали как каменные», – отметила в дневнике 2 января 1942 г. Т. Жданова-Степунина[1420]. Не только не поднимали людей – не боялись и переступать через них или их трупы[1421]. На многое смотрели прагматично и буднично – без переживаний и стыда. «В вестибюль вползает умирающий. Вахтер выталкивает его на улицу» – эта сцена, описанная Л. А. Ходорковым, вполне объяснима: погибшего надо хоронить за счет предприятия, а рядом лежат в штабелях не погребенные тела рабочих. «Утром будет еще один труп» – так заканчивается эта запись[1422].

Считали, что упавших блокадников все равно нельзя спасти, а вот помощь им способна надломить и без того мизерные силы других людей. «Ну и что, что упал. А через час будет твой черед, ты упадешь», – вспоминала о времени января-февраля 1942 г. С. Готхарт[1423].

Дело ведь не ограничивалось тем, что надо было помочь подняться ослабевшим горожанам. Иногда упавший человек не мог даже внятно назвать свою фамилию и адрес[1424]. Куда же вести его, особенно в то время, когда еще не были созданы обогревательные пункты на улицах? В переполненные больницы, куда мало кого принимали?[1425] Кто бы решился тратить на это время и силы, не будучи уверен в успехе и озабоченный больше собственным выживанием? Так и оставляли их на улице – приподнимая, присаживая на сугроб или ступеньки и, уходя, не решаясь обернуться.

История, рассказанная писателем В. Кочетовым, показывает нам все детали этой скорбной картины. Проходя по улице, он с женой обнаружил лежавшего на тротуаре старика. Поднять его не удавалось – он вновь и вновь падал на землю. Шедшая мимо «старушка с пустой кошелкой» предупредила: «Всех не подымете. Вон в том подъезде женщина лежит упавшая»[1426]. Рядом находилась аптека – они пошли туда вызывать «скорую помощь»: «… Продавщица вышла из-за прилавка, отодвинула подол юбки до колен и я увидел ее неправодоподобно толстые, пугающие ноги… „Разве для всех нас «скорую помощь» вызовешь?… Ваш старик упал от голода, а я, вот, например, с него пухну, пухну с каждым днем, и может быть, завтра-послезавтра тоже упаду. А что делать?"»[1427]

Обратились к постовому милиционеру, сказали ему, что нельзя оставлять человека в беспомощном состоянии: «„Нельзя, нельзя", – соглашался милиционер, а в глазах у него тоже был голод»[1428].

Когда он возвратился к старику, тот был мертв. У людей, которых просили о помощи, какое-то неживое спокойствие. Никто не волнуется, не злится, не обижается. Мягко объясняют, соглашаются без споров и сочувствуют старику – вынося ему молчаливый приговор. И старик все понимает: «Едва открывая рот, он ответил: „Не беспокойтесь. Прошу вас“». Конец был неотвратим, и все знали, каким он будет. «Много прошел испытаний, повидал всякого, но не было еще ни разу впереди столь глухой стены невозможности что-либо предпринять, что-либо изменить, остановить, предотвратить…», – так заканчивает свой рассказ В. Кочетов[1429].

2

Он бывал в Ленинграде наездами и не был истощен, как не был подготовлен и к тому, чтобы безучастно пройти, не оборачиваясь, мимо чужих несчастий. Сколько людей в порыве сострадания пытались на первых порах помочь обессилевшим блокадникам, и безуспешно: человек был мертв[1430]. А потом и не вглядывались пристально – уверяли себя, что и этот, упавший рядом, тоже погиб, а если и жив, то неизбежно и скоро умрет. И если даже захотят им помочь, то в одиночку сделать это будет не под силу, а кого еще позвать на пустынных улицах – оправдывались и таким аргументом. Как можно считать себя исполнившим нравственный долг, если рядом со спасенным лежат еще несколько человек, которых обходят стороной?

Именно в рассказах людей, приехавших в Ленинград издалека и ненадолго, эти попытки спасти горожан освещены очень подробно. Те, кто видел такие сцены каждый день, описывали их более скупо. Э. Постникова прибыла в Ленинград вначале 1942 г. и подобное зрелище ей было непривычно. Идя по Большому проспекту Петроградской стороны, она услышала стоны замерзавшего человека. Им оказался «дистрофик». Она поспешила к нему: «…На ступеньках парадного подъезда сидел скорчившийся паренек. Я нагнулась и спросила, что с тобой. Скрипучим голосом в растяжку он сказал: „Карточки украли, умираю"»[1431].

Самое первое и благородное желание – помочь. Она, возможно, полагала, что в этом доме и живет подросток: надо найти его квартиру, позвать родных, соседей… В парадной было темно. Из первой квартиры, куда она постучалась, ей никто не ответил. Нащупав во мраке вторую и третью дверь, постучала и по ним – никто их не открыл. «Я вышла из дома. Паренек молчал. Я пошла дальше своей дорогой»[1432]. И оправдывала себя: подняться выше по лестнице сил нет, да и другие блокадники вряд ли могли его спасти. И уйти было, наверное, тем легче, что теперь он молчал, не стонал, прося о поддержке, ничего не требовал.

Уйти, быстрее уйти, не оглядываясь, успокаивая себя тем, что человек отдохнет и встанет сам. Уйти, боясь, что он снова закричит, и тогда малая толика еще не истребленной человечности заставит вернуться. И если кто-нибудь упадет прямо здесь же, на их глазах, поднимать еще и еще раз – лишь бы оставалась уверенность в том, что ему хоть в чем-то удалось помочь.

В. Семенова с сестрой упавшую женщину поднимали трижды: «Потом посадили ее на ступеньку у парадной дома. Возвращаясь через некоторое время, увидели, что она… мертвая»[1433]. В. М. Глинка, выйдя на улицу после долгой болезни, пытался помочь всем, кого он увидел лежащими на улице. Вначале он пробовал их поднять: «Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов». Отошел, оглянулся и увидел ставшую тогда привычной сцену: «Один… упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре»[1434].

Так бывало не раз, но уверения в том, что человек не упал, а просто присел, что с ним случился обморок и, очнувшись, он продолжит свой путь, не являлись беспочвенными и не были только средством самооправдания. Случалось ведь и такое, и нередко. Педагог А. П. Серебрянников падал 9 раз, везя на санках свой архив в ГПБ, но все-таки довез[1435]. П. Капица рассказывал, как обходили те, кто шел на завод, упавшего рабочего: «А тот молчаливо лежит, в надежде, отдохнув, самостоятельно добраться до проходной»[1436].

И чтобы сохранить силы, некоторые блокадники часть пути ползли, объясняя, что это легче, чем вставать после многочисленных падений. Может, тогда и не стоит остро переживать, увидев еще одного ползущего человека, и не спрашивать его ни о чем? А если он пытается двигаться, не просит помощи, не кричит, то, вероятно, он уверен, что он сумеет выкарабкаться в одиночку? И нужно ли тогда тревожиться? И потому отчасти объяснима картина, нарисованная Б. Михайловым, одним из самых эмоциональных очевидцев блокады: «На одной из улиц упал человек… Ему не встать. Он пытается кричать, но крика нет – лишь какое-то тоскливое молчание. Он царапает коченеющими пальцами следы еще живых людей, пытается привстать. К нему никто не подходит. Все идут на работу»[1437].

Сколь бы не являлись спорными в ряде случаев самооправдания, но и они свидетельствуют о том, что нравственные правила не были окончательно размыты даже в «смертное время». Ведь могли, не обвиняя себя, безразлично пройти мимо упавших. Но нет, стремятся что-нибудь сделать для них, ищут доводы в свою защиту.

Не откликнулась мать одной из блокадниц на просьбу поднять обессиленного человека. Аргументы в пользу этого нашлись и казались неопровержимыми. Но снова и снова она обращается к этому эпизоду: «Пришла и дома рассказывала, плачет. Грех? Грех. А что делать»[1438]. В интервью особенно заметна эта напряженность, когда говорят о том, что не оказали помощь – в силу импровизированности рассказа, порой нескладного. В позднейших оправданиях заметны эти бесконечные повторы – знак стыда и раскаяния. Все сказано, но есть потребность еще и еще раз исповедаться, пусть одними и теми же словами – и не остановиться, слишком сильно волнение: «И потом, кроме страха, ужаса и жестокости, была еще и доброта. Доброта и человеческое отношение друг к другу. Это тоже было, и если кто-то говорит, что этого не было, то это неправда. Было это… Понимаете, было и добро было, и человеческое отношение друг к другу было. Все это было, понимаете, все это было»[1439].

3

И избегали вглядываться пристально в изможденные лица падающих людей, оценивать их жесты, следить за их поступками – оставалось чувство стыда за то, что нет возможности помочь. Не убедить себя никакими очевидными и простейшими доводами. Да, все были обессилены, все хотели спасти оставшихся дома детей, все желали выжить, все понимали, что «дистрофикам» на улице оставалось жить недолго, но, как точно выразилась Л. Эльяшева, «знали, что надо не смотреть»[1440]. Знали многие, в том числе и те, кто обязан был спасать: «Мы должны были, не останавливаясь, проходить мимо упавших от голода соседей, из опасения услышать просьбу о помощи отворачиваться от бывших сослуживцев», – вспоминал парторг ЦК ВКП(б) на заводе «Электросила» В. Е. Скоробогатенько[1441]. Характерная примета: во многих записках и дневниках именно в том случае, когда описываются обессилевшие люди на улицах, рассказ становится менее подробным. Редко можно детально узнать, как они себя вели и что говорили. Кажется, что боятся еще раз взглянуть на них, стремятся быстрее их обойти, словно опасаясь услышать какую-нибудь просьбу.

В. Г. Даев был свидетелем того, как начал оседать находившийся перед ним в очереди мужчина. Его не удалось удержать. Никто не пришел на помощь: «Странно, но падающих людей старались не касаться, как будто они заразные»[1442]. Возможно, как считает он, это связано с общим истощением горожан. Боялись, что и спасающий, не рассчитав свои силы, рискует тоже упасть. Вспоминая об этой истории, он, однако, пытается найти ей и иное объяснение: «…Скорее всего, все-таки, таких людей старались не коснуться из-за того, что первое прикосновение накладывает какие-то моральные обязательства по оказанию дальнейшей помощи. А такой помощи никто не мог оказать без ущерба для себя: или очередь пропустишь, или домой к голодным детям опоздаешь»[1443].

Субъективность этих заметок отрицать нельзя[1444], но, вероятно, они возникли не случайно. Очевидец мог точнее оценить жесты и взгляды людей, чего лишены мы, соотнести их со своими ощущениями. И увидев будто чем-то скованных, смотрящих в сторону, неожиданно ставших молчаливыми людей, мог приписать им те же мотивы поведения, которые были свойственны и ему. Такое бывало нередко: блокадники, которым помогли встать, просили после этого довести их до дома, помочь еще в чем-то, умоляли, требовали…[1445] Говорить о такте и деликатности тут неуместно – речь шла о жизни. Иного выхода нет, ведь мало кто соглашается помочь, и это редкая удача, и кто знает, когда еще найдется другой такой.

Была и еще одна причина этой сдержанности. В. Г. Даев откровенно пишет о том, что «хлопотавший мог подозреваться в неблаговидных намерениях, в частности в желании похитить продовольственные карточки»[1446] – и, видимо, тоже небезосновательно. Он считает, что если бы оказывали помощь сразу несколько человек, то вели бы они себя более смело, не опасаясь наветов. И с этим можно согласиться. Если о таких подозрениях вынуждена была даже рассказывать О. Берггольц, выступая по радио, то вряд ли они являлись единичными.

4

В записях В. Г. Даева есть одна немаловажная оговорка – о «моральных обязательствах». Они являлись добровольными и никто не мог принудить их выполнять. Но они существовали, они реально влияли на поведение ленинградцев – отсюда и боязнь выглядеть мародером, обирающим истощенных граждан. Все эти умолчания и объяснения были бы не нужны, когда бы люди не чувствовали силы этих «моральных обязательств», от которых не смели отказаться в одночасье. Даже отрекаясь от них, блокадники вынуждены были оправдываться – кто их заставлял это делать?

И едва ли случайным было то, что и в самые тяжелые дни блокадники все же находили возможности поддержать обессиленных – хотя бы отчасти.

Когда перечисляют многочисленные случаи помощи людям на улице, то не всегда отличают поступки обыкновенных горожан от действий сотрудников различных спасательных служб – милиции, «скорой помощи», дружин РОКК, санитарно-бытовых отрядов, обогревательных постов. Это различение все-таки необходимо – последним выделялись материальные средства, пайки, помещения, иногда транспорт. От них зависело многое, и изможденный милиционер мог также безучастно пройти мимо упавших или тратить время в спорах с работниками обогревательных пунктов о том, кому их поднимать[1447]. Роль этих пунктов трудно переоценить[1448], хотя нельзя не отметить, что созданы они были все же неоправданно поздно. Кроме кипятка, на обогревательных пунктах предложить было нечего (хотя и это спасало многим жизнь), «скорая помощь» обычно сильно запаздывала, а упавших на улице приходилось везти на санках, а чаще – на носилках: в больницы их не всегда принимали.

У большинства блокадников, помогавших обессилевшим на улицах, не было ни помощников, ни лишних пайков, ни печек, ни кипятка, ни санок. Не всегда они могли поделиться хлебом, не всем были способны помочь – но и они, сами истощенные, замерзшие, больные, стремились, насколько было можно, оставаться гуманными. Чаще всего помогали, если являлись свидетелями наиболее драматичных эпизодов, видели горожан крайне истощенных и беспомощных. «С мамой на мосту стало совсем плохо», – вспоминал Б. Михайлов. Именно тогда к ней подошла молодая женщина и дала кусочек хлеба[1449]. Предупреждали других о начинавшемся обморожении, об опасности для жизни, когда замечали, что человек на улице замедлял шаг[1450]. Поднимали беременных женщин[1451] и вообще старались помогать на улице тем, у кого имелись дети[1452]. Об этом знали и рассказывали сердобольным людям свои бесхитростные истории, надеясь на помощь. Одну из них записал В. С. Люблинский: «…По пути… довел женщину, стоявшую зря за хлебом с 6 утра до 5 вечера и обессилевшую.

Она только достала (но частично расплескала) молоко для 1-месячного] в консультации»[1453].

Обычно всегда оказывали помощь обессилевшим милиционерам, внимательнее относились к людям молодым или хорошо одетым[1454]. Вероятно, считали, что они имеют больше шансов выжить и позднее получить надлежащий уход.

Среди спасавших мы часто встречаем красноармейцев[1455], питавшихся лучше, чем многие блокадники, и способных быстрее им помочь. Б. Михайлову показалось, что женщина, поделившаяся с его матерью кусочком хлеба, была врачом[1456], и, скажем прямо, желание подтвердить свою репутацию – интеллигента, артиста, медика, педагога, ученого, коммуниста – побуждало горожан, наравне с присущим им состраданием и милосердием, чаще идти навстречу обессилевшим людям. И они не только сами помогали. Они взывали к милосердию других людей, нередко очерствевших, привычно воспринимавших скорбные приметы блокады и тогда, когда появилась надежда на спасение и начало ослабевать оцепенение «смертного времени».

13 марта 1942 г. профессор Библиотечного института Л. Р. Коган увидел, как на улице упал старик и не смог подняться. «Кругом шли и стояли люди и глядели на его попытки встать и никто шагу не сделал, чтобы помочь» – продолжался привычный ритуал блокадной зимы[1457]. Л. Р. Коган подошел и не без усилий сумел его поднять. Тот, кого он принял за старика, оказался 40-летним мужчиной. Он шатался и не сразу мог придти в себя – без шапки и варежек, растерявшийся, кажется, даже не поверивший, что нашелся хоть один, кто его поддержал. И тогда Коган взорвался.

«Я закричал на толпу». Стоявшие рядом люди словно очнулись. Одна из женщин подняла шапку, другой из прохожих – варежки. На крик прибежал милиционер, обещал довести «старика» до дома – «и повел бережно и вежливо»[1458].

Конечно, такое чаще случалось именно весной 1942 г. В «смертное время» эта история не закончилась бы столь счастливо. Люди «оттаивали» не сразу и одно лишь увеличение пайка вряд ли было способно переломить инерцию безразличия. И все же этот случай очень примечателен. Как бы ни были блокадники погружены в борьбу за выживание, как бы ни были истощены, как бы ни привыкли они к реалиям осадного быта, но стоило проявиться хотя бы малейшему жесту милосердия и в них вновь проступает человеческое, которое не может заслонить никакой духовный обморок.

«Дистрофики»

1

Слово «дистрофик» стало обиходным в Ленинграде зимой 1941/942 гг.[1459]. «Дистрофиком» мог быть признан любой горожанин, если он не имел обильных источников пропитания, обеспечиваемых «связями» и воровством. Но позднее содержание этого слова было уточнено, и оно стало использоваться для обозначения особой категории лиц – кране истощенных, находящихся на грани физического и духовного распада и вследствие этого теряющих человеческий облик. «Как за полгода изменилась не только интонационная, но и смысловая нагрузка термина „дистрофик", – писал B. C. Люблинский жене в июле 1942 г. – Первоначально (в январе-феврале) оно звучало острой жалостью, означало жертву голода, призывало к помощи и состраданию или хотя бы каким-то льготам; затем оно начало приобретать все более иронический оттенок, стали говорить о „моральных" и „умеренных" дистрофиках – и не только применительно к тем, кто… опускался или под очень реальным предлогом бессилия уклонялся от своих обязанностей (даже к самому себе); наконец, за последние месяцы, когда двуногих дистрофиков осталось все меньше… слово это стало приобретать чисто ругательный смысл, в нем все более звучит презрение»[1460].

0 том же свидетельствуют и другие блокадники, иногда и более категорично, но обычно менее пространно. Их записи – это скорее импрессионистские зарисовки, в которых почти нет попыток объяснить странный феномен. «Дистрофиков – истощенных ненавидят, – рассказывал побывавший в Ленинграде Б. Бабочкин. – В вагоне ругаются: „Эх ты, дистрофик!"»[1461]

Б. Бабочкин, находившийся в городе лишь несколько дней, мог преувеличить значение частного эпизода, но ведь об этом говорили и люди, пережившие блокаду, – и весьма настойчиво. «Несколько лет тому назад, чтобы оскорбить человека, его называли колхозником, теперь появилось новое бранное слово – дистрофик», – писал в дневнике А. И. Винокуров[1462]. Эту привычку переняли и дети – с теми же интонациями и жестами, которые были присущи взрослым[1463].

«Первый раненый истощает наше милосердие, ко всем прочим мы относимся с безразличием», – сказал некогда А. С. Пушкин.

Письмо B. C. Люблинского отчетливо показывает стадии омертвения человеческих чувств и сопутствующие им приметы. След первого потрясения изглаживался, позднее видели не одного «дистрофика», а сотни таких людей, и было теперь не до них: каждый пытался выжить сам. И приходилось делать работу за немощных «дистрофиков» и росло раздражение из-за этого, и сострадание начинало сменяться отвращением, поскольку сцены распада человека, утратившего чувство достоинства, становились более ужасными.

На них было невыносимо смотреть: «Шелушащаяся кожа, синеватый цвет лица, совершенно особенный запах тлена, излучаемый еще живым»[1464]. Многие старались отворачиваться и быстрее проходить мимо. У «дистрофиков» ослабевали все чувства, даже родственные[1465] – думали лишь о себе и не делились с другими. Они обычно вели разговоры только о еде и ради нее были готовы на все. Н. Иванова вспоминала, как один из «дистрофиков» согласился помочь ей бежать из детдома за две конфеты[1466].

М. Пелевин стал свидетелем и такой сцены. В госпитале, где он лечился, лежал на койке и никогда не вставал «дистрофик». Когда один из пациентов, имевший привычку прятать хлеб в одежде, скончался, тот «вдруг… сполз… и на почти согнутых ногах чуть ли не ползком приблизился к умершему. Просунув руку под одеяло, он суетливо… начал шарить»[1467]. То, что случилось дальше, пересказывать невозможно; заметим, что он делал это на виду у многих больных и ничуть не стеснялся. Отсутствие стыда и чувства брезгливости, нежелание следить за собой и выполнять правила гигиены являлись «характерными приметами быта дистрофиков». Неприятными в общении делали «дистрофиков», как отмечали врачи, и особенности их психики: «Плаксивость, докучливость, постоянное недовольство окружающими, непрестанные жалобы и просительный тон».[1468] они часто говорили не умолкая – «страшная, торопливая болтливость дистрофиков» сразу бросилась в глаза В. Бианки, когда он на несколько дней приехал в город[1469].

Не все готовы были это оправдать, терпеть, прощать. Г. Кулагин заметил, что именно при встрече с голодными и больными у него проявлялась «нетерпеливая, почти враждебная раздражительность»[1470]; иначе он вел себя со здоровыми людьми. «Еще тошнее от дистрофиков ГПБ, которые вместе со мной отбывают трудовую повинность», – записывала в дневнике М. В. Машкова[1471]. Почему? Прямого ответа нет, есть лишь перечисление их поступков. Но именно те из них, которые отмечены, позволяют понять истоки неприязни к слабым: «Они… беспомощно копошатся во дворе и ноют от голода…мечтают о еде, цепляются жадно за жизнь»[1472].

Раздражала сама немощность этих людей и не хотели спрашивать себя, почему они стали «дистрофиками». Никакие оправдания не принимались в расчет. Все голодали, но кто-то выстоял, а кто-то сломался – почему их надо жалеть? Кто-то помогает, а кто-то заботится только о себе, кто-то молча переносит трудности, а кто-то, не переставая, говорит, просит, жалуется, плачет, объясняет, умоляет. И почему к тем, кто сжал себя в кулак, но тоже страдает от голода, нужно относиться менее милосердно, чем к «дистрофикам» – разве это справедливо? И эта жадность, животная жадность, когда «дистрофик» отталкивает всех, и стариков, и детей, и требует еду себе, только себе – разве другие были согласны не замечать ее? 10 декабря 1941 г. И. Д. Зеленской встретился в столовой один из «дистрофиков», все с той же, отмеченной В. Бианки, «бессмысленной неподвижной улыбкой»[1473]. Говорил он неслышно, и «как-то странно падал на собеседника, точно старался прилипнуть к нему». Жалости у нее нет – но не только потому, что она видела эти сцены не раз и привыкла к ним. Есть другое чувство, которого она, пожалуй, даже стыдится: отвращение. И никак себя не перебороть: «У меня крепко держится все доброе по отношению к людям, которые проявляют хоть каплю… стойкости, в которых жив человеческий дух, но эти ходячие трупы. Тень человека и его аппетит – нет, не могу, от них и страшно и отвратно»[1474].

2

Здесь справедливость, самопожертвование, самоотречение противоречат другим, не менее важным нравственным правилам, которые требовали проявлять милосердие, жалость, сострадание – и эти противоречия иногда являлись неразрешимыми. Люди боялись оказаться на месте «дистрофика», инстинктивно чувствуя, что им может стать любой, перенесший голод. И потому они придирчиво наблюдали за собой, опасаясь и у себя обнаружить те же признаки распада. «Дистрофик» стал зримым воплощением того состояния духа, с которым надо было беспощадно бороться, «выдавливать» из себя – но как можно было тогда сохранить уважение к больным и немощным. Г. Холопов рассказывал об одной женщине, управхозе, которая часто посмеивалась над «рахитиками», и говорила, что ей не грозит их судьба: ее отец поднимал на плечо тяжести до 16 пудов[1475]. Она гордилась тем, что не из их десятка – откуда же у нее возникнет чувство сострадания к этим «рахитикам»?

И внешний вид «дистрофиков» и их психика одинаково отталкивали всех, кто их встречал. Но что же было делать им, презираемым и гонимым? Они тоже хотели выжить, но встречали эту стену отвращения и безразличия. Их было легко оскорбить, не ожидая отпора – чем они могли ответить?[1476] Их нетрудно было обобрать, обмануть, оттолкнуть, пользуясь их слабостью. Сколько нечестных людей пытались поживиться за их счет – и «дистрофикам» надо было хоть чем-то защитить себя. Пугались их истошных криков, их несмолкаемой речи, «нытья» – а как добыть без усилий, без стонов, без истерики то, что принадлежало им по праву? Да, они были бесцеремонны – а как достать кусок хлеба, если, видя их состояние, от них утаивали «карточки». Где он будет искать правду – шатающийся от измождения, с нечленораздельной речью, в полуобморочном состоянии?

В Пушкинском Доме, как вспоминал Д. С. Лихачев, завхоз присваивал себе «карточки» слегших от голода сотрудников, ожидая их скорой смерти. Один из них все же нашел силы придти в институт. «Вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он явился в дверях как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: „Карточки, карточки"». Едва расслышав просьбу, завхоз «рассвирепел, ругал его и толкнул»[1477].

Искушение оттолкнуть обессиленного человека, отнять у него продукты и «карточки» не раз наблюдались во время блокады в разных, но одинаково отвратительных, жестоких и циничных формах. Не останавливались в ряде случаев и перед издевательствами над слабыми и даже избивали их – наиболее выпукло эти нравы проявлялись среди подростков[1478]. Было бы заблуждением считать, что «дистрофиков» не лечили, не оберегали, не кормили, не пытались спасти. Делали это, следуя не только служебным инструкциям, хотя иногда невозможно разделить проявление милосердия и выполнение своего профессионального долга. Но отчетливо видно и другое. Первичное восприятие внешнего вида и привычек «дистрофика» нередко подавляло все прочие чувства. Осознать необходимость мягкого и тактичного отношения к больным людям было дано не всем. Представления о том, что каждый должен отвечать за себя, а не ссылаться на обстоятельства, издавна сформировались в человеческих взаимоотношениях. Они, конечно, не могли быть полностью применимы в драматических обстоятельствах, но не всякий хотел делать поправку на военное время. И потому часто оценивали поведение человека по «мирным» меркам. Это был тот случай, когда жалость не сумела преодолеть отвращение. Парадокс состоял в том, что последнее во многом обусловливалось той же этикой, призванной предотвратить духовный распад человека.

3

В отношении к «дистрофикам», как в капле воды, отразилось и отношение ко всем одиноким блокадникам, которые нуждались в поддержке. Если членов семьи старались спасти во что бы то ни стало, если друзей стремились, насколько возможно, опекать, если для соседей соглашались хотя бы что-то сделать, то одинокие оказывались самыми уязвимыми. Это отмечалось повсеместно[1479]. «Каждый стремится сохранить только собственную жизнь и жизнь своих близких родных, не обращая внимания на окружающее», – записывал в дневнике 28 февраля 1942 г. А. И. Винокуров[1480]. Одиноким чаще всего оставалось надеяться только на помощь санитарных дружин, комсомольских бригад, обогревательных пунктов. Помощь эта нередко являлась ограниченной, либо и вовсе запаздывала.

Об одиноких (как и прочих) людях не всегда заботились на предприятиях, редко интересовались, как они живут в общежитиях. «В жилых комнатах грязь, вшивость. На лестницах и дворах уборки никакой не производилось», – сообщалось в акте проверки районных общежитий, составленном Приморским РК ВЛКСМ[1481]. Официальные отчеты отличались сдержанностью, в частных записях очевидцев подробности блокадного «общежитского» быта выглядят еще более ошеломляющим. «…Сегодня я зашла в наше деревянное общежитие, – отмечала в дневнике 4 января 1942 г. И. Д. Зеленская. – Там тоже страшно. Много уволенных каталей, которые предоставлены самим себе. Сидят вокруг жаркой печки с углем, удачники [так в тексте. – С. Я.] жарят дуранду, одна полупокойница лежит в постели и плачет неживыми слезами. У нее украли последний хлеб. Головой на столе лежит еще одна умирающая. Зрелище страшной безнадежности. У Шарандовой непрерывно кричит ребенок. Она наменяла на последние вещи, вроде пальто, одеяла и проч. несколько горстей овсяной половы, из которой ничего нельзя выжать съедобного, сеет эту полову и плачет над ней»[1482]. Запись кончается такой репликой: «И никому нет до них дела. Жестокость и разобщенность чудовищные»[1483].

И похороны одиноких людей часто в горьких подробностях повторяли их последние дни: погребение без уважения к умершим, без совершения ритуалов, подчеркивающих человеческое достоинство[1484].

Беженцы и учащиеся ремесленных училищ – еще одна группа преимущественно одиноких людей, до которых мало кому было дела. «Раньше начали умирать беженцы», – вспоминала начальник размещенного в школе эвакопункта К. Я. Анисимова[1485]. Побывавший в другом эвакопункте Б. Капранов обнаружил в комнате размером 30 кв. м проживавших там 16 человек: «…Все время подавленное настроение. Все раздражительные, голодные, едва передвигают ноги»[1486]. Еще одну историю поведала в дневнике М. С. Коноплева. В поликлинику доставили молодую женщину, трудившуюся на оборонных работах. Вскоре она умерла. Ее семилетняя дочь, оставшаяся сиротой, рассказала, что в городе они оказались зимой и никаких родных у них не было. Об этом можно было и не говорить – вот описание трупа погибшей: «Я увидела труп этой женщины, раздетой в травматологическом кабинете.

Он поразил меня своим видом – это был узловатый скелет, обтянутый серо-желтой кожей»[1487].

У женщины позднее нашли спрятанные 1600 руб. Скорее всего эти сбережения, вызывавшие недоумение и подозрения в жадности, не след какой-то патологии, а свидетельство того ужаса, который пришлось пережить блокадникам, и того одиночества, в котором они оказались. Едва ли это случайно – откуда им ждать помощи, если не надеяться только на себя? Сегодня есть крошка хлеба, а завтра нет – и кому они будут нужны?

1500 руб. нашли и у умершего от истощения «ремесленника». Сообщивший об этом случае инженер Г. М. Кок удивлялся: их вроде кормили неплохо, давали горячую пищу три раза в день… Вероятно, он спекулянт, и, узнав о предстоящей эвакуации, которую осталось ждать недолго, стал копить деньги, продавая втридорога хлеб[1488]. Этому можно было бы поверить, если бы не противоречия в его рассказе: три раза в день кормили горячей едой, которую нельзя выносить из предприятия, – и вдруг скончался от голода[1489]. Можно согласиться, если не знать, как кормили «ремесленников» в столовых и как «заботились» об их быте. А документы об этом имеются – один страшнее другого.

4

Положение, в котором оказались сотни «ремесленников» и «фезэушников», оставшихся в городе без семей, без поддержки близких, иначе, как трагичным, назвать было трудно. Условия их быта являлись очень плохими. В акте проверки ремесленного училища № 62, проведенной в январе 1942 г. Приморским РК ВЛКСМ, они выглядят весьма красноречиво: «Чрезмерная скученность, кровати размещены вплотную в два этажа, плохое состояние отопления, антисанитария учащихся (более полтора месяца не были в бане), все грязные, обовшивевшие»[1490]. В столовой этого же училища были выявлены случаи обвеса в хлебе, приготовления пищи из недоброкачественной крупы[1491].

Одежда их была плохой. В. Г. Григорьев, встретив в магазине мальчика, «закутанного в тряпье и очень грязного», сразу предположил, что это «ремесленник»[1492]. В. Г. Даев увидел «ремесленника», поскользнувшегося на обледеневшем буфере переполненного трамвая, – на его оторванной ноге «кальсон не видно, из грубого ботинка торчит газета, которой парень, очевидно, обертывал ноги для тепла»[1493].

Они шли на все, чтобы выжить[1494]. Чаще всего, пытаясь спастись, они выхватывали продукты в булочных и магазинах[1495]. И делали это не в одиночку. Группа «ремесленников», совершив нападение на булочную, разграбила целый воз с хлебом[1496]. Тот, у кого не было сил, кто не был привычен к таким действиям и не мог выпросить подаяния, питался суррогатами, кошками и собаками, отбросами. Трагедия, разыгравшаяся в стенах общежития ремесленного училища № 39 на Моховой ул. в декабре 1941 г., едва ли являлась случайностью – в описании ее видишь неумолимую последовательность распада человека[1497].

«Среди эвакуированного из Ленинграда населения особо слабыми являются учащиеся ремесленных и железнодорожных училищ», – писал заместитель председателя Совнаркома СССР А. Н. Косыгин А. А. Жданову 10 февраля 1942 г.[1498]. Один из переживших блокаду вспоминал, что зимой 1941/42 гг. «учащиеся РУ исчезли куда-то», считая, что они одели зимние пальто и перестали выделяться среди других ленинградцев своей «формой»[1499]. Можно предположить, что причины здесь были и менее прозаичными.

Работник эвакопункта Борисова Грива Иванов увидел «ремесленников» в декабре 1941 г., когда их пытались перевезти через Ладогу. Это не удалось, и они ожидали здесь, не получая пищи. Выхода не было – «дело доходило до того, что они ходили на озеро и подбирали от павших лошадей остатки костей и др. отбросы, варили их и этим питались»[1500]. Когда «ремесленников» отправляли назад в город, Иванову, переносившему их на руках (из двухсот человек могло ходить только 60–70), пришлось надеть плащ, «чтобы паразиты, которые кишели на них, не перелопали и меня»[1501]. Когда позднее «ремесленников» переправили в Кобону, ужаснулись и руководители этого эвакопункта, казалось, многое повидавшие в «смертное время»: «Были они все легонькие, легонькие, высохшие… На пищу ребята набросились с жадностью, вырывали друг у друга из рук… Когда ремесленники ехали с населением, картины тоже были жуткие. Ребята отнимали еду у женщин и детей, пришлось даже отделять ребят от населения, потому что воровство началось страшное»[1502].

И. В. Назимов записал рассказ начальника противопожарного управления об общежитии одного из ремесленных училищ: «Поделился кошмарными картинами. В двух комнатах общежития был в силу необходимости [курсив мой. – С. Я.] устроен морг. В нем большое количество трупов ремесленников, замерших в самых причудливых позах. Их было много. Они были свалены в беспорядке»[1503]. Характерный комментарий к этой сцене: в импровизированной мертвецкой была устроена уборная для учащихся[1504]. В другом училище морг был размещен в подвале. Живший рядом B.Г. Григорьев весной 1942 г. увидел «большую грузовую машину, на которую из подвала грузили трупы ремесленников». Она была наполнена доверху[1505].

Они несли на себе печать смерти – изможденные, одинокие, обворованные теми, кто обязан был их беречь. Есть воспоминания о том, как в одну из больниц привезли на лечение несколько истощенных «ремесленников». Их положили в ванну и они почти сразу же умерли — все, один за другим[1506].

Впечатляющая картина вымирания «ремесленников» дана в записках медсестры А. А. Аскназий. В училище, где она работала, находились в основном подростки из Смоленской области, не имевшие в городе родных и близких. «Умирали ежедневно по несколько человек. Сначала, в начале декабря, в изоляторе на 6 человек заняты были не все койки, потом число комнат лазарета росло… весь второй этаж – сплошной лазарет и большой актовый зал весь уставлен койками»[1507]. Тела умерших до морга везли на фанерных досках сами подростки за дополнительный обед. Идти было далеко, и трупы нередко бросали на дороге: «Мы догадывались об этом, но, конечно, молчали»[1508].

5

Пытаясь понять, почему одинокие люди оказывались на обочине блокадной жизни, отметим, что это не было лишь следствием безразличия властей и не всегда обусловливалось блокадной повседневностью с ее скудостью запасов хлеба и топлива. Не все действия требовали от тех, кто должен был спасать обессиленных, большого самопожертвования или огромной затраты сил – а они не всегда были готовы выполнить и малую часть возложенных на них обязанностей.

Примечательно, однако, и другое. Вид голодных, просящих подаяние «дистрофиков», беженцев, «ремесленников», в том числе и детей, не всех горожан побуждал к состраданию; разумеется, речь идет о постоянной заботе, а не об одноразовой милостыне. В помощи иногда отказывали и блокадники, известные нам как люди исключительно порядочные, добрые и благородные в отношениях с семьей и друзьями.

Обычно мало кто решается помогать неизвестным людям, не зная подробностей их жизни, их помыслов и расчетов – или приписывая их поступкам чуждые им цели. Во время блокады эти сомнения, казалось, должны были рассеяться, поскольку все понимали, что такое голод и как в действительности выглядят оставшиеся без поддержки и нуждающиеся в уходе. Но всегда ли делились с ними хлебом? Помогали ли им устроиться в госпиталь? Нет. Всегда ли поднимали упавших на снег и доводили до дома? Нет. Разве не знали, как живут «ремесленники», варившие в котле собаку? Видели, удивлялись, страшились увиденного – и проходили мимо.

Граница между «своими» и «чужими» существовала всегда, но особенно ощутимой она стала во время войны. У одиноких было меньше всего шансов выжить. Невозможно никого обвинять. Почти все оказались у края пропасти: поделиться им было нечем. Многие не могли преодолеть отвращения, встречаясь с незнакомыми людьми, особенно если у тех проявлялись признаки распада личности. Да и не все можно было сделать: группы блокадников, рискнувшие самостоятельно и без всяких указаний сверху организовать помощь, неминуемо вызывали бы подозрения. Утешали себя и тем, что есть кому заботиться о «дистрофиках». Есть больницы, обогревательные пункты, комсомольские бригады, дружины РОКК: подберут, обогреют, вылечат. И привыкали к зрелищам нескончаемых бедствий – как привыкали ко многому, что считалось ранее невозможным, но становилось частью блокадной жизни.

Блокадники в «очередях»

1

«Очереди» были символом военного Ленинграда. О них говорит почти каждый из очевидцев «смертного времени». Особенно заметными они стали в сентябре 1941 г., когда снизились нормы пайков. Страх, усиленный слухами о пожаре на Бадаевских складах и началом бомбежек, заставил горожан быстрее скупать еще имевшиеся в свободной продаже продукты. Магазины опустели. «Карточки» на мясо, сахар, крупу не удавалось «отоварить», даже обойдя несколько районов. Поскольку срок их действия был ограничен, люди искали любую возможность хоть что-то получить по ним. Горожане готовы были часами стоять даже у пустых прилавков и закрытых дверей магазинов – «держали место», не пропускали никого[1509]. У булочных «очереди» встречались менее часто, и, увидев одну из них в марте 1942 г., М. В. Машкова объясняла это тем, что «народ ждал и мечтал о прибавке и накануне терпел, не забирал хлеба вперед»[1510]. Не менее гигантскими являлись очереди у городских столовых: здесь можно было еще в октябре 1941 г. получить «бескарточные» блюда. Большие скопления людей стали приметой столовых «усиленного питания», открытых в 1942 г. Остро ощущавшаяся с конца октября 1941 г. нехватка керосина привела к тому, что даже за стаканом горячего кофе или чая у кондитерских собирались сотни горожан[1511].

Молчаливых «очередей» почти никто не видел[1512]. Сообщали оптимистические новости о «победах» Г. И. Кулика и И. И. Федюнинского, о скором снятии блокады, но чаще разговоры касались привычных житейско-бытовых вопросов[1513]. Передавались разнообразные слухи о грядущем повышении норм пайков – обычно накануне праздников или первого дня месяца[1514]. Учили друг друга как надо приготавливать суррогаты. А. И. Винокуров увидел в «очереди» женщину которая «уверяла своих соседок, что из столярного клея получается чудесное заливное»[1515]. Стойкий интерес вызывали рассказы о том, где можно «отоварить» нехлебные талоны. В. Г. Даев подчеркивал, что беседы в «очередях» в каждый период времени имели свою особую «болевую точку»: «Если в сентябре, например, разговоры касались ракетчиков, то в октябре говорилось… о пропитанной сахаром земле Бадаевских складов, о том, что милиция получила приказ расстреливать на месте спекулянтов. В ноябре говорилось об аферистах, подделывавших хлебные карточки… о баснословных ценах на хлеб. Постепенно совершенно прекратились разговоры о немцах, их считали чем-то вроде стихийного бедствия… прошедшего стадию кульминации»[1516]. Содержание разговоров менялось не только в зависимости от «злобы дня», но и потому, что люди «перегорали», уставали говорить об одном и том же.

2

«…Встретила на площади Льва Толстого неизвестного человека, который шел, плакал, смеялся, хватался за голову», – рассказывала одна из блокадниц о том, что увидела 25 декабря 1941 г.[1517]. В этот день повысили нормы пайка. «Очереди» могли быть и шумными, и сдержанными, но когда случалось нечто, вызывавшее небывалый прилив радости, люди не стеснялись своих чувств. Исчезали их угрюмость, чинность, раздражительность. Это наблюдалось и 9 декабря 1941 г., когда узнали об освобождении Тихвина. Никто в «очередях» не ругается, ждут прибавки к пайку. «Делятся услышанным, громкие голоса, оживление на улицах», – вспоминал об этом дне Л. Разумовский[1518].

Тот взрыв ликования, который произошел 25 декабря 1941 г., пожалуй, не имеет примеров в истории осажденного Ленинграда: такого не было даже во время снятия блокады.

«Какое счастье, какое счастье! Мне хочется кричать во все горло. Боже мой, какое счастье! Прибавили хлеб!… Нет, это просто спасение, а за последние дни мы так все ослабли, что еле передвигали ногами…Ура, ура и еще раз ура. Да здравствует жизнь!», – запишет в дневнике Е. Мухина[1519]. З. В. Островская вспоминала о жившей в бомбоубежище с тремя детьми «девочке-маме»: «Руки у нее тряслись, она со слезами радости показывала всем кусок клейкой тяжелой буханки и все повторяла: „Прибавили, видите, прибавили! Будет теперь ребятам"»[1520]. Ленинградцы в «очередях» обещали, что теперь пойдут работать, обращались к тем, кто встречался на пути. Все вслух, все навзрыд, все с криком: «…Обнимались и поздравляли друг друга с большим праздником, в ряде булочных… кричали ура, качали от радости завмагов…»[1521]

Своеобразное «сцепление» людей в очередях, разрушавшее преграды между ними, возникало не только во время всеобщего ликования. Есть темы, которые обычно обсуждаются охотно многими людьми, о которых любому есть что сказать. Частыми в блокадных «очередях» являлись рассказы о несправедливостях, о мошенниках, спекулянтах, ворах и грабителях, о «ловчилах», которые живут лучше прочих, не имея на это прав. Негодование соединяло горожан, упрочивало их моральные оценки и ведь это происходило каждый день. Когда однажды маленькая девочка с радостью сказала о смерти матери, давшей возможность питаться по лишним «карточкам», к ней «повернулись исхудалые лица всей очереди» [1522]. Здесь, под чужими взглядами, в скоплении людей человек должен был еще следовать нравственным правилам. А если не хотел этого делать, то встречал резкий и незамедлительный отпор – очередь дисциплинировала всех, порой жестоко, даже доводя их до гибели. Она сама обеспечивала порядок там, где и милицию никто давно не видел – равновесием людей разных возрастов, характеров, привычек.

3

«Психология очереди: завидуют передним и желают им всяческих бед, чтобы ушли из очереди… Презирают задних. Образуются симпатии и антипатии. Идут на маленькие хитрости – помогают „своим“, следят, чтобы то же не делали остальные. Система номерков, проверки, слежки. Публика сдержанна. Когда одна говорит, что дома умер муж и лежат распухшие дети – другая отвечает, что ее муж умер давно, а из троих детей умерло двое» – удивительно, как это удалось опубликовать в Ленинграде в 1947 г.[1523]. Автору данных строк, Э. Левиной, едва ли был известен внутренний настрой «очередников»: не публично же накликали беду на тех, кто стоял впереди. Но и по жестам, взглядам, случайным репликам, оговоркам и междометиям, чутко отмеченных ею, вероятно, можно отчасти предугадать мотивы ожиданий голодных горожан, часами мерзнувших на улицах. Э. Левина едва ли могла побывать во всех «очередях», но и какие-то из подчеркнутых ею «сцен нравов» все же оказывались типичными.

В «очередях» всегда настороженно всматривались в лица «чужаков», подозревая их во всяких прегрешениях: попытках вырвать хлеб, украсть «карточки», опередить других, обмануть их[1524]. Ругань, резкие разговоры, раздражительность – обязательные приметы «очередей»[1525]. У О. Берггольц есть стихи о том, как «очередь» поставила перед продавцом сдавленного ею умершего человека. Люди цепко должны были подхватывать друг друга при подходе к весам. «Я-то крепко держалась, вцепившись обеими руками в пальто впереди стоявшей женщины. Так с ней и качались, как волны, то влево, то вправо», – вспоминала Е. П. Ленцман[1526].

В «очередях» вырабатывались свои правила поведения. Не всем было под силу терпеть мороз много часов подряд, но другого выхода не было. Так, М. Бубнова вынуждена была стоять, чтобы получить хлеб, с 3.30 до 12.40[1527] – в конце января 1942 г. задержали его выдачу. Н. И. Ерохина, придя в магазин в 4 часа утра, обнаружила, что «была… 33-я»[1528]. Те, кто приходил позднее, едва ли мог рассчитывать на удачу. «Вчера простояла на морозе 5 часов с 12 до 5 ч. Я была 2354 номером за томатным соком, но его, конечно, не хватило», – записала в своем дневнике Н. Л. Михалева[1529]. Выстоять в очереди чаще могли только те, кого сумели подменять. Попытку пропустить кого-нибудь вперед «очередь» встречала крайне враждебно: «Никто не пытается пролезть к прилавку… Знает, что очередь его все равно не пропустит, никаких знакомых или соседей для очереди нет»[1530]. Это не всегда спасало от ссор и споров. Неизбежным стало появление «номерков» на место в «очереди». Никем не уполномоченные люди сами устанавливали их порядок, но не все считали его справедливым. Самочинно выданные «номерки» отказывались признавать[1531]. Не всегда удавалось восстановить очередность после прекращения обстрелов – во время их магазины закрывались. Как правило, после «отбоя тревоги» у магазинов «очереди» выстраивались в прежнем порядке[1532], но иногда случалось и иначе, особенно в первые блокадные недели, когда еще не все привыкли к новым правилам. «По окончании тревоги все бегом побежали обратно в булочную, очередь, конечно, спутали, становились по мере вбегания и я оказалась не первой у кассы, а двадцатой», – отмечала М. С. Коноплева в дневнике 10 сентября 1941 г.[1533]. Нравы быстро менялись и из ее записи 1 ноября 1941 г. мы узнаем о том, что образование новых, «незаконных», очередей «доводило домашних хозяек до рукопашных боев»[1534].

Обычно в километровых «очередях» люди вели себя спокойно, но по мере приближения к прилавку, у дверей магазинов во время их открытия «нервность» толпы возрастала.

Всегда существовало опасение, что кто-то в последний момент опередит, и не удасться получить те редкие продукты, которые отсутствовали в прочих местах и ради которых стояли, обмороженные и изможденные, столько томительных часов. В магазине «Бакалея» на углу Разъезжей ул. и ул. Марата во время продажи масла, как сообщал в дневнике Н. П. Горшков, 6 февраля 1942 г. «произошла давка, шесть человек раздавлено насмерть, шесть сильно перемяты»[1535]. То, как «толпа с криком буквально вламывалась в магазин», пришлось увидеть и И. Д. Зеленской[1536]. Н. П. Заветновская попросила «отоварить» свою «карточку» приятельницу, объясняя это так: «Упадешь, нет сил подняться и сомнут»[1537]. О том же говорит и С. Я. Меерсон: «…В магазин могли прорваться немногие. В дверях создавалась давка, сутолока»[1538].

Ни «номерки», ни крики, ни мольбы не помогали. Люди хотели жить, и не у одного в ту минуту, когда открывался магазин, возникал соблазн оттолкнуть, воспользоваться случайно образовавшейся «прорехой» в толпе, замешательством у входа. Стоило здесь кому-нибудь на миг остановиться, решая, к какому прилавку подойти, и кто-то сразу обгонял его, за ним бежали, тесня, другие. Они увлекали за собой и тех, кто старался придерживаться порядка, но боялся потерять место – все перемешивалось. Впечатляющую картину «свалок» у прилавков мы находим в записках Л. Разумовского: «…Дверь открывается, и вся эта лавина, толкая и сшибая друг друга, врывается в помещение. Я вцепляюсь в пальто стоящей передо мной женщины. Толпа, напирая сзади, втискивает меня в магазин и отрывает от нее. Очередь внутри магазина загибается и под напором толпы ломается и перемешивается…Где-то заплакал ребенок… Слышен истошный крик: „Тише, ребенка задавите!" Никто не слушает. Из передних я оказываюсь в конце. Пробиться к кассе нет никакой возможности…Каждый старается восстановить свою утерянную в свалке очередь и встать поближе к кассе. От этого происходят сутолока и перебранка»[1539].

4

Было ли это типичным для того времени? Могут возразить, что блокадники прежде всего отмечали самые драматические, а не рутинные эпизоды, и молчаливо стоящие «очереди», где не было ни драк, ни давки, меньше обращали на себя внимание. Доля истины в этом есть. Описанные нами истории стоит сверить со свидетельством В. М. Лисовской: «… Я могу отметить, люди никогда не лезли вне очереди, все спокойно стояли, никто никого не обзывал. Люди были как люди. В Ленинграде теперь народ не тот, я была там недавно»[1540]. Потребность сравнить прошлое и настоящее обычно ведет к идеализации былых времен: здесь ищут и находят больше благородства в человеческих отношениях. Нет нужды описывать все «очереди» как место постоянных склок. Мы почти не встретим в них горожан, обуянных лишь животными страстями и отталкивающих других только потому, что они голодны и изворотливее тех, кто не может защитить себя. Как бы отвратительно не выглядели ссоры, они вызваны прежде всего нарушением принципа справедливости. Но речь шла не только о нравственности. Призыв к справедливости давал возможность слабому выстоять в борьбе с сильным и обеспечить себе право на жизнь. Отсюда и та настороженность, та нервность, та пугливость, с которыми оценивали любой жест людей, подозреваемых в попытке обойти других.

Не случайно драки и давка возникали именно у дверей магазинов. Чрезмерная поспешность, неосторожные действия, обусловленные стремлением не выпасть из толпы, но воспринятые как оскорбление – и начинался шквал обвинений.

Жена Г. А. Князева, стоявшая в очереди у лавки, видела, как здесь «по малейшему поводу поднимается крик, шум, брань»[1541]. Сильнее всех «истошным голосом орала» молодая женщина. Она разговорилась с ней позднее и узнала, что у той имелось четверо малышей – от 1,5 месяца до 4-х лет. Четверо детей в блокадной семье – это предсмертие. Что ждет их мать? Ужас близости развязки, плач ребенка, «тающего» на глазах: его не накормить и не успокоить, и никому она, голодная, не уступит своего места, любого оборвет криком. Нет товаров в лавке, никто не собирается ее опередить – но остается эта готовность дать молниеносный отпор обидчику.

Каждый хотел справедливости – но ведь защищая ее, человек не мог жить по волчьим законам. Нравственный канон сохранялся во всех этих горестных сценах, когда даже «дистрофик» цеплялся за любой довод, лишь бы его не втаптывали в грязь. И мы видим здесь же, в булочных и магазинах, другие сцены. З. А. Игнатович описывала, как находившаяся в «очереди» женщина участливо расспрашивала мальчика, которого никто не сменял [1542]. «Очередь» могла не откликнуться на смерть стоявших в ней людей[1543], но к живым она еще проявляла сострадание. «…Видела старуху с иссиня-красными, кошмарными пальцами, цепляющуюся за свою авоську и бессильно сидящую на снегу», – отмечала в дневнике 31 января 1942 г. Н. Л. Михалева. Кто-то из сердобольных блокадников взял у нее «карточку», чтобы получить хлеб: «Вот, поест, говорят, тогда встанет»[1544].

А. Томашевская рассказывала, как познакомилась в «очереди» с женщиной. В это время передали слух, будто в «филипповскую» булочную на ул. Введенской привезли круглый хлеб. Условились, что женщина пойдет туда и постарается купить хлеб на «карточки» девочки. Узнав об этом, в «очереди» ей посоветовали немедленно догнать «благодетельницу» и отобрать талоны. Растерявшись, А. Томашевская побежала в булочную на Введенской – женщины рядом не было. Она попробовала пройти внутрь. Обычная картина: толпа не пропускает никого вперед. Она заплакала, стала говорить о своей беде, И речи не шло о том, чтобы кого-то опередить у прилавка: «карточек» не было. Мошенников и воров ненавидели и готовы были помочь любому, кто стал их жертвой. Люди расступились: «Стоящие сзади кричали передним: „Пропустите девочку, пусть найдет, кого ищет“. „Ищи, девочка, ищи…“– повторяли мне люди, продвигая меня вперед»[1545].

Никого она не нашла и вернулась обратно. Пришло ее время подойти к весам – «карточек» не было. Выйдя на улицу, остановилась у дверей. Плакать не могла, стала ко всему безразличной: «Женщины, выходя из булочной, качали головами, ахали, охали. Некоторые уходили, другие оставались, сочувствовали, жалели, спрашивали» – у каждой из них имелись, наверное, свои заботы, но как примечательно это первое движение: утешить, возмутиться алчностью… Можно долго говорить о жестокости и неуступчивости толпы у магазина, об окаменевших и мрачных лицах людей, готовых с кулаками броситься на нарушителей порядка – но вот эпилог этой истории. Хлеб ей женщина вернула, и радость девочки разделили те, которым, казалось, было мало дела до ее переживаний: «Люди задвигались вокруг меня, и я отчетливо услышала общий облегченный вздох всей толпы»[1546].

Часть третья. Средства поддержания этических норм