Блокадная книга — страница 104 из 106

нения отправились на эту встречу.

Мы столько вчитывались в Юрин дневник, так сжились с Юрой, с его семьей, что теперь опасались… Чего? Разочарования? Забвения? Несоответствия? Да мало ли! Было странно и даже удивительно, что вот спустя почти сорок лет можно что-то различить и высмотреть среди братских могил блокады, трупов, сваленных штабелями. Что еще есть люди, и в Вологде и здесь, которые помнят, которым все это важно… Остается все же след. Какой-то след от каждой жизни. И от этой короткой, шестнадцатилетней, несостоявшейся… Впрочем, что значит несостоявшейся? Как судить, состоялась жизнь или нет? Не по количеству же прожитых лет…

Оказалось, что Ира, ныне Ирина Ивановна, волновалась больше нашего. Маленькая тоненькая женщина, хрупкая на вид, встретила нас с непонятным напряжением, почти испугом, хотя при этом было видно, что нас ждали, в этой уютной квартирке к нашему приходу был накрыт стол, приготовлены угощения. И муж Ирины Ивановны и дочь-студентка смотрели настороженно, словно ожидая от нас неприятностей. Все это было странно. Кроме волнения, которое обычно вызывают блокадные воспоминания, присутствовало тут нечто иное.

Поначалу Ирина Ивановна не хотела ничего рассказывать, ссылаясь на то, что тяжело вспоминать и не хочется, чтобы писали о ней, да и о брате тоже.

Мы доказывали, что жизнь Юры Рябинкина и его дневник как бы принадлежат истории, что публикация дневника в какой-то мере памятник брату, а главное, что для молодых читателей важно понять, почувствовать жизнь подростка в блокаде… Все доводы она понимала не хуже нас и уступила не потому, что мы ее убедили, а с какой-то иной, неизвестной нам мыслью. Она стала рассказывать:

«— От улицы Дзержинского до Адмиралтейства — все это мой район. И Банковский и Юсуповский садики. Это мои родные места по детству. Если есть возможность, я всегда стараюсь сейчас проходить мимо… Мы жили на улице Третьего июля, дом тридцать четыре, квартира два. У нас была все-таки разница в восемь лет с братом, и близости поэтому не было, не успела возникнуть… но сестренкой я была единственной, хотя и маленькой. Он, конечно, меня не нянчил. Была у нас до войны домработница, приходящая, дома всегда суп был, всегда варили суп, каждый день. Даже сейчас мы этого не успеваем, а для меня детство — это суп каждый день. Война меня застала в Юсуповском саду. Мы катались там с горки, и вот я услышала крики: «Война!» Все побежали… Был солнечный день. «Молотов выступает!» Я не знала, что это за Молотов, который выступает. Толпа у громкоговорителей. Это я помню. А дома никого не было. Потом пришла мама, А Юра был всегда в кругу ребят, его часто не было дома. У него была отдельная комната. У нас была квартира: вход со двора, коридор, кухня, столовая, спальня, Юрина комната.

— Вы помните И., своих соседей?

— В войну И. был управляющим трестом. Анфиса, его жена, умерла после войны. Это мне сказала соседка Мария Васильевна. Умерла, не эвакуировалась. А его дома никогда не было. Ее я помню, яркую молодую женщину. Остался ли Юра с ними или нет, не знаю. Я написала письмо в этот дом, чтобы узнать, как все это случилось… Дело в том, что последние дни он лежал, не мог вставать. Я не скажу, что мне все отдавали. Мама делила паек, но Юре не хватало. Он правильно пишет, что мама съедала первая свой кусок, а я, — может быть, потому, что была мала, мне надольше хватало. Я помню, как он лежал, отвернувшись, на диване. Разговор постоянно шел об эвакуации. Зимой, особенно в декабре, январе, все надежды были на эвакуацию: «Если обком… Если нам разрешат…» И вот, помню, мама уже принесла теплую одежду: стеганые штаны, стеганую фуфайку для Юры, кроме того, давали типа летного шлема стеганые шапки, принесла две шапки — для себя и для него. Я помню, облаченная во все это, мама помогала ему встать. Мне и в голову не приходило… Я и не смотрела… Вот он встал. Мы жили тогда на кухне. Кухня была большая — плита с медными перильцами и сбоку в таком «кулечке» стеклянном вода, которая при топке плиты согревалась. А рядом был большой сундук, у которого крышка поднималась, образуя деревянную спинку. Я больше таких не видела. Туда все можно было класть… Юра встал, прислонившись к этому сундуку, опираясь на палку, но идти не мог, не мог оторваться и стоял вот так, согнувшись, изможденный… Я помню это точно… Я все время чувствую себя виноватой, потому что я-то живу, я же понимаю это…

У нас были саночки, на них положили чемодан, в нем было столовое серебро (несколько вилок и ложек серебряных — все наши драгоценности), помню Юрин набор открыток из Третьяковки (их было у него много, чуть ли не сотня), их мы тоже с собой взяли (потом в детприемнике у меня их выпросили), затем какие-то одежки — все это взяли с собой. И вот я сзади санки толкала. А Юра остался дома: мама не могла его посадить, видимо, не могла, а идти он не мог. Не свезти было, видимо, его, я не знаю… Это был январь сорок второго. Ехали мы в эшелоне долго. Я помню эту товарную теплушку. Да, а когда мы к Московскому вокзалу добирались пешком по Невскому, мама порывалась все назад, за ним: «Там Юрка остался! Там Юрка остался!» Я плакала, конечно. Как только сели, теплушка почти сразу дернулась, и мы поехали. Поехали мы к Ладоге. Я отчетливо помню, как мы переезжали Ладогу.

— А как дневник Юры попал в Вологду?

— Вот в том-то и дело! Я получила из Морозовки телеграмму от тети: «Ира, прочти обязательно «Смену»…» Я разговаривала с этой женщиной из Вологды, я ведь поехала в Вологду узнать…

— Если бы Юра остался в Ленинграде, то и дневник бы ведь остался здесь?

— Видите ли, Вологда была перевалочным пунктом…. Читаешь дневник, особенно последние страницы: «Я хочу жить, хочу хлеба…» Я помню его темперамент. Мне кажется, его вывезли. Если бы он почувствовал, что может жить, то выжил бы. Мы добрались до Вологды. И вот я на вокзале… Столько лет прошло, а я помню: диванчик, маму и себя на этих узлах. Я когда теперь приехала в Вологду, увидела это место, столько лет спустя… Когда мы тогда приехали, нам дали по глубокой тарелке пшенной каши с кусками мяса, нарезанного кубиками. Целые две тарелки! Затем выдали талоны, и вот мама несет целую буханку хлеба, которую у нее ночью утащили из-под головы. А часов в шесть утра она лежала уже с пеной, с закрытыми глазами. Она умерла на этой скамейке. Мама умерла двадцать шестого января. Тетя Тина говорила, что опухоль дошла до сердца — и мама умерла. «Антонина Михайловна, сорок лет. Причина смерти — истощение» — сказано в справке. Значит, до двадцать шестого января мы все ехали, ехали. Мы останавливались, но нигде не жили. Меня отправили в детприемник, потом в детский дом, в котором я находилась с одиннадцатого февраля сорок второго года по сорок пятый год, а потом вернулась в Ленинград. Это меня тетя Тина взяла. Детский дом находился в деревне Никитской, сейчас это в четырех часах езды от Вологды, да еще надо было двадцать один километр идти лесом. И вот тетя Тина в сорок пятом году в шинели, с вещевым мешком за плечами пешком шла двадцать один километр за мной! Она вывезла меня в Ленинград. А эвакуировались мы примерно восьмого января из Ленинграда и двадцать шестого прибыли в Вологду».


Примерно таков был первый сбивчивый нервный рассказ Ирины Ивановны, временами слезы мешали ей, прерывали речь, кроме того, присутствовало в нем какое-то беспокойство добавочное, уже сегодняшнее, какая-то тревога болезненно-сосущая.

Мы полагали, что Ирина Ивановна боялась за мать, как бы мы не подумали про нее плохо… «Я понимаю, я вас понимаю», — предупреждая наши вопросы, говорила она. Но какие могли быть вопросы? Если мать, Антонина Михайловна, умерла, как приехала в Вологду, в ту же ночь, и никакое питание уже не могло ей помочь, то, значит, она ехала умирающей, значит, процесс дистрофии уже был необратим, значит, уезжала она из Ленинграда смертельно пораженная голодом, с сознанием, затянутым пеленой, и лишь чувство материнства, эта нечеловеческая сила двигала ею, тревога о дочери раздувала гаснущую жизнь, раздувала до тех пор, пока ехали, а как доехали до пункта назначения, до Вологды, — все кончилось, все погасло, она слегла и умерла. То, что она добралась, довезла Иру, — чудо материнской преданности. А то, что на Юру сил на хватило, так кто же решится винить ее за это? Разве только не понимающий, не желающий вдуматься в то блокадное существование человек. Сознанию сытого человека, конечно, трудно опуститься в тот мир, а до конца постигнуть его почти невозможно. Потому так тверда народная поговорка: сытый голодного не разумеет!

Рассудок матери, Антонины Михайловны Рябинкиной, был уже схвачен дистрофией, видимо, отчетливость восприятия померкла, но и сквозь это помутненное сознание пробивалось единственное — она сына оставила! По-видимому, она предполагала усадить дочь в вагон и вернуться за сыном, привезти его. Чтобы доставить обоих на вокзал разом — Юру-то ведь надо было везти на санках, — таких сил у нее уже не было.

Поезд тронулся сразу… А если бы и не сразу, и тогда, пожалуй, у нее не хватило бы сил вернуться. Повторяем — ведь сама она умирала. Всю дорогу до Вологды умирала. Питание уже было, а не помогло, умирала в тоске, в разрыве души оттого, что остался сын. Может, и корила себя за бессилие. Она корила себя, а мы не можем.

Все это возникало из рассказа Ирины Ивановны, хотя об этом она старалась говорить поменьше потому, что было бы оскорблением памяти матери оправдывать ее, защищать ее.

«Что я помню — это его увлечения. В его комнате был чертежный стол, чернильница, зеленое вольтеровское кресло, посредине — бильярд (на котором постоянно играли мальчишки), конструктор черный с дырочками. Меня, восьмилетнюю, он, конечно, редко удостаивал… Иногда они даже устраивались в столовой: завешивали чем-то стол, под ним что-то делали; рисовал карты (которые сам придумывал) на листе ватманской бумаги. Это, как я сейчас понимаю, была физическая карта — океаны и моря кругом. Приходили мальчишки, играли во всякие бои… Дома была приличная библиотека. Юра ходил во Дворец пионеров в кружок истории и в шахматный кружок. Маме говорил академик Тарле: «У вашего сына большое будущее. Берегите его!» Девочек у Юры еще не было. Были товарищи — Штакельберг и Миша Чистов (Чистовы жили внизу).