не было мне жалко! А сколько наших погибло! Вы помните? А надо, чтобы помнили! И чтобы больше такого не было»[68].
С праведной страстью говорил академик А. М. Панченко!
Вот так оно и было. Правда, стоит отметить, что Ахматова за давностью лет запамятовала, где именно казнили в послеблокадном Ленинграде (не в Гавани, а на Выборгской стороне), кто-то ошибся в численности повешенных (не два и не семь, а восемь), и не совсем уж «первыми попавшимися» они были, и вовсе не все «мальчишки с дегенеративными лицами»: был среди тех, кого извлекли из лагеря и с кем разыграли страшный спектакль, – генерал-майор – организатор массовых карательных акций по истреблению мирного населения, были солдаты 2-го батальона «особого назначения», непосредственно творившие сотни расстрелов.
Да, конечно, не очень понятна логика – почему именно эти восемь, да еще и не имеющие прямого отношения к Ленинграду, стали козлами отпущения за грехи многих тысяч фашистов. И потом мы сегодня обладаем уже горьким знанием о вине и советских властей в трагедии города. Но была установка – расставить «правильные» акценты и дать объект для выплеска ненависти.
Современный петербургский журналист и историк С. Е. Глезеров в своей книге «От ненависти к примирению», резонно утверждая, что этот показательный процесс не есть пример правосудия, а наглядный пример политической мести, прекраснодушно заявляет: «Ленинградцы не отличались злопамятностью… В голодных и исхудалых людях в выцветшей форме ленинградцы уже не видели врагов»[69].
Однако приведенные выше свидетельства не позволяют однозначно принять это утверждение.
Большинство из присутствующих на площади в эти 12 минут вкусили торжество мести, кто-то испытал угрюмое удовлетворение, кем-то двигало острое любопытство, кем-то – откровенный цинизм, кому-то само событие просто щекотало нервы. Были и такие, кому стало физически плохо. Некоторыми, описывающими это событие, явно владели чувства сложные, неоднозначные – люди растеряны от бессилия перед собственной жалостью ко вчерашнему врагу. Зато задача тех, кто руководил массовым зрелищем и здесь, в Ленинграде, и повыше, – была вполне однозначной: срежиссировать выпуск пара и на этом закрыть тему блокады.
В середине двухтысячных Центр устной истории Европейского университета с целью исследования образа ленинградской блокады в общественном сознании сегодняшних жителей Санкт-Петербурга провел ряд анонимных интервью. На вопрос: «Что Вы знаете о блокаде?» один из информантов рассказал о поразившем его факте, который к блокадному времени как будто бы не имел непосредственного отношения, но в восприятии этого человека напрямую с блокадой связан:
«Я думаю, что я знаю мало, на самом деле. <…> Вот интересный факт уже во время перестройки. Оказывается, немецких офицеров, которые были задержаны, которые отдавали приказы <…> об обстреле мирного города <…>. Их судили, приговорили к повешению. Это повешение состоялось на площади у… около этого, кино «Гигант», «Гигантхолл». И вот в 90-е годы показали кадры хроники. <…>. И как вешают. Показали эту виселицу. <…> Толпа народу огромная. Грузовик отъехал, они повисли. Вот такие кадры… такого не показывали в советское время. <…>. Предполагалось, что вешают только нехорошие люди <…>»[70].
Таким образом, получается, что послеблокадное официальное торжество публичной казни раздвигает сами временные рамки блокады.
Да, нам сегодня импонирует категорическое нежелание Шапориной и Ахматовой присутствовать на этом зрелище (А. Г. Каминская рассказала, что и ее мать – И. Н. Пунина – тоже не воспользовалась врученным ей на работе пригласительным билетом на казнь).
Но не осмелимся осуждать тех, кому зрелище принесло болезненное удовлетворение, – ведь невозможно даже представить себе тот груз боли и ненависти, с каким пришли они на площадь.
А те, кто несчастным городом правил, – они играли на его самых болезненных струнах и раскручивали колесо зла…
Бывший курсант военно-морского училища им. Дзержинского И. Д. Шабалин, чье письмо, датированное 5 января 1946 года, было процитировано выше, в конце 1990-х вспоминал: «Есть разница в непосредственном впечатлении и впечатлении, сохранившемся в течение многих лет: до сих пор вижу лицо той женщины лет тридцати, взявшейся за начищенные сапоги немецкого генерала и крутанувшего их, заставив мертвеца вращаться вокруг своей веревки на виселице»[71].
Путь от ненависти к примирению, конечно же, не был пройден. Массовое зрелище на площади перед «Гигантом» – это, говоря словами Полины Барсковой, написанными по другому поводу, «орудие против тех, кто после блокады был занят работой скорби и памяти»[72].
…В середине 1990-х Нонна Слепакова написала стихотворение «О трех повешенных». Очевидно, что само название стихотворения должно было напомнить про «Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева.
Л. Андреев занимался психологическим анализом переживаний людей, обреченных на насильственную смерть. Фиксировал точное время – дни, часы, минуты, – неумолимо приближающее конец, фиксировал в соответствии с движением времени и изменения душевного состояния каждого из семи несчастных. Н. Слепаковой как будто не важен даже конкретный год, когда именно случилось это – просто «…когда-то / В сорок пятом, а может быть, в сорок шестом».
И говорит она от имени, нет, даже не зрителя убийства, а от имени человека, принявшего от родителей эстафету тяжелой памяти. Причем, и это подчеркнуто в стихотворении, на зрелище у «Гиганта» «мать с отцом не пошли», верно, сама мысль об участии в подобном действии их отталкивала. Не пошли, однако «про казнь толковали». Они согласны были с вынесенным приговором: «Это им за блокаду, за бомбы в ночи!». И не могли освободиться от впечатлений, которыми делились с ними свидетели казни:
Содрогались – и едко вдавались в детали —
Про язык синеватый, про струйку мочи…
А далее у Слепаковой о том, как родительские впечатления от упомянутых «деталей» едко проникли и в ее собственное сознание:
Я полвека по площади этой не просто
Прохожу: непременно гадаю в тот миг,
Где же точное место глаголя, помоста,
Где текла эта струйка, болтался язык,
Где толпу и влекла, и морозно знобила
Неизвестных мерзавцев публичная смерть…
Тут замешаны и жалость, и ужас, и позорное любопытство, и темное чувство причастности к тем, кто был тогда у «Гиганта». И не отпускает память о происшедшем в «победном и средневековом» городе массовом действе, не вполне совместимом с понятием «человек».
Валерий ШубинскийЯков Друскин во время и после блокады
Яков Семенович Друскин (1902–1980) известен как философ (чьи труды были частично опубликованы в 1990–2000-е годы), автор ряда музыковедческих работ (напечатанных при жизни) и как друг, соратник и собеседник Хармса и Введенского, сохранивший их архивы. Друскин был яркой и своеобразной личностью: подчеркнуто «безбытный», склонный к аскетизму мистик, не чуждый доктринерства, бескомпромиссный и во многом авторитарный в интеллектуальной области, необыкновенно работоспособный (его неопубликованное наследие может составить многие тома), человек огромного кругозора и эрудиции, исключительно преданный своим живым и мертвым друзьям. Друскин имел три диплома о высшем образовании (он окончил философский и физико-математический факультеты университета и консерваторию) и зарабатывал на жизнь преподаванием математики в школах и техникумах (что давало возможность не соприкасаться с окружающим миром в идеологической области).
Хотя историки литературы относят Друскина к писателям обэриутского круга, сам он предпочитал говорить об «эзотерическом сообществе чинарей», к которому относил Хармса, Введенского, Липавского, Олейникова и себя. Скорее это круг лично и духовно близких Друскину людей, мысленный диалог с которыми продолжался и после их гибели (в действительности чинарями называли себя лишь Хармс и Введенский и только в 1920-е годы, а к «внутреннему кругу», собиравшемуся у Липавского в 1930-е, принадлежал также Заболоцкий, с которым у Друскина были холодные отношения).
К воображаемой «пятерке» (из которой остался один Друскин) примыкал еще один человек – Тамара Мейер-Липавская, жена сначала Введенского (в 1920-е), затем Липавского и предмет мимолетной полушуточной влюбленности Хармса. Тамара Мейер была единственной женщиной, допущенной к беседам в доме Липавского, хотя ее участие в них было скорее пассивным.
В фонде Друскина в Рукописном отделе РНБ сохранились его письма к Т. А. Липавской начиная с 1930 года. Репутация «вечного девственника» (что открыто обсуждалось в компании) давала ему некую внутреннюю свободу и позволяла говорить о своих чувствах к жене друга с большей степенью открытости, чем это было бы возможно в иной ситуации. «Ты – как бы несуществующая женщина, далеко, и когда придешь, не станешь ближе»[73].
В первые недели войны Друскин продолжает работу над очередной книгой и с каким-то нечеловеческим спокойствием заполняет страницы своих дневников записями философского, метафизического характера. Лишь где-то к августу он на минуту отвлекается от своих мыслей, чтобы записать:
«Что можно сейчас делать? Во-первых, заботиться о своем спасении, не думая о других. Это умно, но не очень красиво. Во-вторых, заботиться о своем спасении и о спасении других, хотя бы близких. Это умно и красиво. В-третьих, заботиться о спасении других, не думая о себе. Это красиво, но насколько умно – не знаю. Эти три возможности для меня отпадают. Я не могу спасать ни себя, ни других. Остается еще множество возможностей, но реальных для меня, кажется, четыре: