Блокадные после — страница 11 из 23

1. Молиться. Но для этого не хватает веры, слабость веры.

2. Жизнь ради удовольствий. Но это измена всему <…>

3. Паника. Ужасаться зверствам. Забыться. Это неумно и некрасиво.

4. Писать «Логический трактат». Это я и делаю»[74].


На улице Петра Лаврова. 1944. Литография, 43×33.


В сентябре – запись про первую бомбу в Ленинграде («через улицу против нашего дома»). «Был ли страх? Только одного: маминого крика»[75].

В житейском же отношении все идет так: осенью Михаил Друскин, благодаря интуристовским связям жены получает комнату в «Астории» («там электрический свет и в кранах вода, нет забот о топливе»). Елена Савельевна, Лидия Семеновна и Яков Семенович переехали на Гатчинскую со Староневского: район Московского вокзала часто бомбили, а Петроградская считалась «тихим местом».

В октябре 1941 года Яков Друскин совершил, возможно, главный поступок своей жизни. Дом на Надеждинской уже после ареста Хармса пострадал от бомбежки, Марина Малич переселилась в писательскую надстройку – в одну из пустовавших квартир. По ее просьбе Друскин, уже истощенный, пришел на Надеждинскую и в чемоданчике, данном Мариной Владимировной, на детских санках перевез на Гатчинскую большую часть архива. Второй его визит на Надеждинскую оказался менее удачным: вторичное попадание бомбы уничтожило остатки бумаг. Но практически все, что мы знаем из «взрослого» наследия Хармса, было в этом чемоданчике.

Примерно через четыре месяца (самых страшных месяца!), 10 февраля, Друскин записывает в дневнике:


«3-го или 4-го умер Д. И. Так мне сказали вчера, и если это правда, то ушла часть жизни и часть мира. Ночью несколько раз снилось. Сны ищут оправдания смерти, и этой ночью смерть Д.И. была как-то объяснена, но я не помню как. Помню только переломленный пучок прутьев.

В последнее время Д.И. говорил о жертве. Если его смерть – жертва, то слишком большая. Сейчас она обязывает»[76].


Узнал Друскин об этом от Малич – с Арсенальной, где ей сообщили о смерти мужа, она пошла на Гатчинскую.

Вот ее описание:


«…Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, – такой ужас был на моем лице.

Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.

Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:

– Это тебе. Это последняя тарелка супа.

Он сказал:

– Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.

Мать поколебалась, и он повторил:

– Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.

Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины»[77].


Еще в декабре умер Д. Д. Михайлов, постоянный участник встреч в доме Липавского. Его смерть была несомненной, Друскин видел его труп – про Хармса же у Друскина оставался крошечный проблеск надежды, что он жив. Про смерть Липавского и Введенского он тоже еще не знал.

Сам он ощущал, что его дни сочтены. Он был истощен и не мог писать, а вскоре не мог и ходить. Но теперь – после известия о Хармсе, почувствовал, что вновь должен взяться за перо, чтобы жертва «не была такой бессмысленной и ужасной».

Как ни странно, именно эти месяцы ужаса стали для Друскина началом выхода из кризиса, из тупика. «Вернулись вестники. Вернулся Бог»[78]. Это написано 15 июля 1942 года – уже не в Ленинграде. Но пережито – еще в блокадном аду.

В феврале удалось эвакуироваться Михаилу. Якова, бессильного, 14 марта отправили в стационар для дистрофиков – в условиях блокады это тоже было привилегией. 6 апреля он вышел. Через двадцать дней нашел службу: сторожем при разрушенных яслях. Все эти месяцы он продолжал писать («Теория нормальной законности философской системы», «Формула чего-либо»). Он пытается абстрагироваться от чувства голода, пытается осмыслить его как новый опыт.

27 июня Друскину удается эвакуироваться из города. «Вышло совсем неожиданно. Т. осталась. Я должен был уехать – мама, Лида. А уезжать не хотел не только из-за Т.»[79].

21 июля Друскины через Борисову Гриву, Тихвин, Череповец, Курган прибывают в село Чаша Курганской области, Каргапольского района. Туда по капризу судьбы был эвакуирован Ленинградский химико-технологический институт молочной промышленности; Друскин числился там ассистентом на кафедре математики.

Первые впечатления вне блокадного города были таковы:


«Когда мы приехали в Кособродск, меня удивило вот что: впервые после начала войны я увидел нормальные здоровые человеческие лица, жизнь, не порвавшую с природой, с естественностью. Это обрадовало меня и было особенно удивительно в сравнении с противоестественностью и безобразием эвакуационной жизни.

<…> В Ленинграде я чувствовал голод меньше, чем здесь. Во-первых, у меня была комната и занятие. Во вторых, естественность, природа, к которой я здесь ближе.

Здесь – жизнь ощущений, чувств, погружения в землю. <…> В Ленинграде была отвлеченная жизнь и мысли»[80].


Жизнь в эвакуации была трудной. «Наша изба была дырявая, щели мы затыкали ватой, воробьи вытаскивали ее, дверь на двор плотно не закрывалась, дуло, а морозы бывали до 50 градусов. Утром вода в ведре замерзала. Писал я поздно вечером в пальто и шапке – так было холодно…»[81] Печь была неисправна – однажды Яков Семенович и его мать угорели и чуть не умерли. Продуктов по карточкам давали мало – ходили в соседние деревни, обменивали на вещи. «Помню, на корове я вез дрова из института домой. Оба мы – и корова, и я – были очень унылы и не понимали, откуда эта бестолковость, пошлость и глупость и почему мы должны заниматься делами, абсолютно нам не свойственными, ни корове, ни мне»[82]. При этом деньги были (Друскин получал зарплату 700 рублей в месяц, Лидия Семеновна – 300 рублей) – но их не на что было тратить, господствовало натуральное хозяйство.

Яков Семенович, недавний дистрофик, много болел.


«У меня сейчас бюллетень из-за сердца… кроме того, у меня нарывы: на ногах, руках, спине, и это, я думаю наказание за бегство из Ленинграда. Здесь же говорят, как в Ленинграде: авитаминоз, и это смешно и напоминает сказку из 1001 ночи, которую ты мне рассказывала. Но за себя я не боюсь – у меня, мне кажется, как и у Лени, – большая жизненная сила, и надо знать и быть уверенным, что выживешь, и тогда будешь жив. И я хочу, чтобы и ты так же была уверена, что будешь жива и здорова и что мы скоро встретимся, тогда так и будет» (письмо к Т. А. Липавской от 11.11.1942)[83].


В десятых числах ноября его положили в больницу. Оттуда он писал брату и его жене:


«Здесь же – ряд неожиданностей: во-первых, ванна. Помните ли вы, что это? Это большая посудина, наполненная водой, не очень чистой, но горячей. Если ты не очень брезглив, влезаешь в нее и лежишь, сколько тебе нравится… Вторая приятная неожиданность – отдельная палата… В-третьих, кровать с матрасом и двумя кусками белой материи, между которыми я лежу – вы не поверите – раздетый. Но что вам писать, вы все равно не поверите, что человек может лежать в кровати, в тепле, да еще раздетый, да между двумя (2) кусками материи, за каждый из которых мне давали летом по 1 1/2 кг топленого масла, а теперь уже не дают. В-четвертых, рядом с моей палатой есть дежурный покой, и там есть лампа, и, возможно, что мне разрешат читать и заниматься вечером при лампе. Но вы, конечно, скажете, что я опять вру, и нет никакой лампы и никакого керосина и что в 5 часов, когда стемнеет, люди ложатся на пол, прикрываются одеялом и пальто, и, ворочаясь с боку на бок, с нетерпением ждут утра, так же как днем с нетерпением ждешь ночи. В-пятых, мне здесь дали вкусный обед из двух блюд: суп овощной и на второе – овощи, и то и другое с солью. Но я уже вижу, что вы сердитесь, считая, что я окончательно заврался…»[84]


Друскина, конечно, преследовали образы друзей – умерших, исчезнувших, оставленных. Ему снились Хармс (в офицерской форме, в компании безумца Башилова!), и особенно Липавские. В регулярных письмах к Тамаре он делился этими снами: «…Мне снится, что я с вами в ссоре и потому долго не встречаемся. Потом я думаю: как глупо с ними не встречаться, сейчас пойду к ним. Но что-нибудь случайное препятствует этому, и я не дохожу до вас и просыпаюсь»[85]. Он пытался помочь ей, оставшейся в аду (он и сам был в аду, но уже не в последнем круге) – но не знал как. Деньги были, но они ничего не стоили.


«Я уже узнавал несколько раз и на почте тоже, принимают ли посылки в военные части в Ленинград. Мне всегда говорили, что не принимают. А сегодня я узнал, что все же принимают – дойдут ли они, не знаю. Ты мне напиши почтовый адрес И.Ф. или телеграфируй, тогда я пошлю лук и, если тебе нужно, то махорки самосад. Также подумаю, что еще можно» (письмо от 6.12.1942)[86].


В другом письме он предлагает послать сушеный чеснок.

Оставалось брошенное в городе.


«Все вещи на нашей квартире и на Мишиной, конечно, твои… Тот, кто остался в Ленинграде, приобретает права на все, что там осталось. Ведь ты должна пережить это время, хотя бы для меня. Неужели ты думаешь, что даже Миша тебя упрекнет, если ты съешь рояль? Он первый уехал из Ленинграда, значит, рояль стал мой. Потом я уехал, значит, рояль твой. И чей бы он ни был, мне не рояль нужен, а ты» (письмо от 6.12.1942)[87]