Блокадные после — страница 12 из 23

.


С каждым месяцем настроение Друскина становится все более сумрачным. Тот духовный подъем, который начался в нечеловеческих условиях блокады, схлынул.


«Д.И. раз сказал, что из всех нас наибольший актер – я. Я думаю, что хорошо играть, когда все играют, хотя бы немножко, когда же остается один или живешь так, как мы живем, то не до игры. Мне кажется, что даже в последнее время в Ленинграде, когда вкусовые ощущения занимали слишком большое место в жизни – они и здесь еще занимают чрезмерное, неподобающее им место, – и тогда еще был некоторый интерес к игре. Но в Чаше этого быть не может. Здесь не до игры. И это, может быть, хорошо, т. е. хорошо стать собою и не играть, но здесь оказалось: когда перестал играть, погрузился как бы в сон».


Потом были мучительные хлопоты о возвращении. Сначала удалось перебраться в Свердловск (там Яков Семенович служил библиографом в Уральском индустриальном институте), и лишь в сентябре 1944 – в Ленинград. Несмотря на возвратившуюся «игнавию», с собой Друскин привез новые философские трактаты: «Квадрат миров», «Формула несуществования», и несколько тетрадей дневников.

Квартира на Староневском стала коммунальной. Но дом был цел, и Друскины получили назад две комнаты. Здесь Яков Семенович жил уже до конца, только в летние месяцы иногда уезжая за город.

Послевоенное десятилетие – пожалуй, самая «темная», пустая эпоха в жизни Друскина. Он преподает математику в школе десятников при ЛИСИ, потом – в индустриальном техникуме. Начальство довольно им, судя по выданной на службе в 1950 характеристике («к урокам готовился добросовестно и проводил их хорошо, пользуется авторитетом среди учащихся»[88]).

В первый послевоенный год Друскин участвует в организации выставок в Филармонии, но эта работа, вопреки ожиданиям, не приносит ему удовлетворения.


«У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота, и ясно, что работа к выставке заполнить ее не может. Да скорее от работы и настроение такое. Она отнимает у меня не столько времени, сколько мыслей. Ведь когда я был в школе, хоть это и труднее, но кончив школу, я забывал о ней до следующего дня. А здесь никто меня не заставляет работать, и работа сама по себе нетрудная, а бывает и любопытно просматривать старые журналы, но меня все время раздражает, что я должен это делать, да еще должен часто пропускать интересное и читать то, что совсем не интересно, к тому же еще торопиться, чего я не выношу, главное же, что у меня нет рабочего времени, а потому нет и нерабочего, и голова занята все время. Кажется, я буду недоволен. Я получил работу, какую хотел, если хорошо сделаю ее, может быть, через некоторое время смогу уйти из техникума, и, как только уйду, буду жалеть, что ушел»[89] (ех 701. С.33).


Духовный кризис, «игнавия», возвращается и ширится, блокадная травма ощущается задним числом. Друскин по-прежнему читает много философской литературы (Флоренский, Франк, Шпенглер, Гуссерль), открывает для себя Кьеркегора, который становится его важным духовным собеседником. Он увлекается живописью, в очень широком диапазоне (от Феофана Грека до Рембрандта), сближается с Т. Н. Глебовой (которую знал еще по хармсовскому довоенному кругу) и ее мужем В. В. Стерлиговым. Очень много размышляет о Шёнберге, об атональной музыке. Но пишет очень мало, более того, сомневается во всем, прежде созданном: ему кажется, что он «обрек погрешность в ложь»[90]. Духовный подъем военных лет схлынул. Общая тоска и безысходность позднесталинской эпохи сказалась и на нем. Она усугублялась одиночеством. Он постоянно видит своих мертвых друзей во сне, видит и Тамару Липавскую, но наяву даже с ней встречается сравнительно редко.

Лишь много лет спустя, уже в старости, отношения Друскина и Липавской перешли в иное качество, и они соединили свои жизни, но этот неожиданный поворот сюжета – за рамками нашего доклада.

Наталья ГромоваПослеблокадная Ольга Берггольц:«…страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни»

В дневниках Берггольц после прорыва блокады очень мало записей. Возможно, это было связано с активной литературной работой, а может быть, кончились силы писать о страшном и тяжелом, что ей выпало. Так или иначе, в дневнике есть запись, объясняющая ее состояния духа в то время.

«30/XII-1945

…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…

Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.

Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы, и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…

Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.

Эх, все равно ничего не запишешь… м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, – по крайней мере – долго…

Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, – точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы»[91].

Здесь подводятся главные творческие и человеческие итоги. Поэма «Твой путь». Пьеса. Память о Николае. Выкидыш. И эта фраза, которая, к сожалению, будет пророческой. «Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет».

Поэма «Твой путь» была автобиографична до деталей – хронологически Ольга Берггольц воссоздала все, что случилось с ней с начала войны. Здесь она впрямую цитирует блокадный дневник. Ее героиня потеряла любимого мужа, в ее жизнь вторглась безрассудная влюбленность в некоего военного, с которым в Радиокомитете она делит блокадные ночи и дни. И чувство бессмертия природы, пережитое ею когда-то двадцатилетней на Мамисонском перевале, сталкивается в ней с конечным, смертельным воздухом – блокадного Ленинграда.

Не знаю – как, но я на дне страданья,

о мертвом счастье бредя, о тепле,

открыла вдруг, что ты – мое желанье,

последнее желанье на земле.

Жар страсти, которая бросает их друг к другу, – единственный путь преодоления ужаса блокады и смерти. И чем страшнее и невозможнее жизнь в нечеловеческих условиях тех дней, тем отчаянней и безоглядней делается запретная связь. Фон поэмы – лето 1942 года: грибы в Летнем саду и настоящие гробы, обитые красным кумачом, закаты и восходы без бомбежек. Все вместе дает героине огромное повседневное переживание жизни как праздника.

Я счастлива.

И все яснее мне,

что я всегда жила для этих дней,

для этого жестокого расцвета.

И собственно эта жизнь, эта любовь ей дана для одного, чтобы воспевать мертвых, выдирая из мертвой ткани – живой стих. Собственно в этой небольшой поэме она строит идею своей блокадной Пасхи. Воскресенье через могильный город. Если в это всматриваться – получается довольно-таки страшно и жутко. О чьем воскресенье она говорит? Города? Страны? Не совсем понятно. Но в том-то и дело, что судьба ее поколения – это всегда попытка воскреснуть у такой «бездны на краю». Удивительнее всего, что ее голос был услышан и принят. И для многих выживших наступил какой-то Новый послевоенный мир.


Варят асфальт. 1945. Литография, 44×34.


Советская критика, убаюканная славой Ольги Берггольц, блокадной мадонны, сначала отнеслась к поэме благожелательно. Сначала ее опубликовали в журнале «Знамя» в 1945 году, ее очень хвалил Вишневский, но уже через год, словно спохватившись, ее стали ругать за безнравственность и распущенность. «И вот вне всякой связи с постановлением, – писала она в дневнике через год после выхода поэмы, – появился в одной ленинградской газете огромный подвал, где в разнузданно-хамских тонах опорочивались мои блокадные стихи и в особенности поэма “Твой путь”. Писалось текстуально следующее: “В этом произведении рассказывается о том, как женщина, потеряв горячо любимого мужа, тотчас благополучно выходит за другого. Эта пошлая история не имеет ничего общего с героической победой Ленинграда”».

Другим произведением, посвященным пережитому блокадному опыту, стала пьеса «Они жили в Ленинграде», написанная Берггольц совместно с Макогоненко. Первый вариант был напечатан в 1944 году в журнале «Знамя» и тогда назывался «Рождены в Ленинграде». Это был общий опыт переживания блокады. После достаточно пафосного поэтического вступления – пьеса открывается концом ноября 1941 года. И это, конечно же, знак всем, кто понимает. Кабинет секретаря райкома, горько переживающего за гибнущих людей. Ну, это конечно же, реверанс власти. Какая пьеса могла быть напечатана иначе? Но главное в этой пьесе – что герои потихоньку падают от голода, а главный герой умирает. И хотя они говорят правильные советские речи, их язык от сцене к сцене меняется, они говорят о выживании. Но честно сказать, сегодня эта пьеса не читается. Она не выдерживает сравнения с теми же «Дневными з