Блокадные после — страница 13 из 23

вездами», с блокадными страницами повести. Самое ценное – это письмо Оттену, где Берггольц для постановки пьесы в Таировском театре объясняла ему, что такое блокадный опыт. Это серьезный итог ее размышлений.


В то же время спектакль «Рождены в Ленинграде» (другое название той пьесы), поставленный режиссером Ильей Ольшвангером, в августе 1961 года в оттепельные годы – в преддверии 20-летия начала блокады, вызывал огромный интерес. Об этом вспоминала актриса Александра Дельвин: «…всеми ощущалось, что настала пора осмыслить масштаб и суть трагедии…» Спектакль «Рождены в Ленинграде» шел на сцене несколько лет. Но я хорошо помню, что премьерные показы проходили едва ли не в гробовой тишине… Казалось, зрители забывали о том, что актеров полагается провожать аплодисментами. Заканчивался спектакль – люди стояли молча. Люди плакали, а некоторые – навзрыд. Плакали и мы, когда после премьеры Ольга Федоровна Берггольц пригласила нас на банкет, который проходил в ресторане Дома писателя, бывшем Шереметевском дворце. Он начался около 10 часов вечера. Мы вошли в темное помещение ресторана. На столах стояли зажженные свечи (как в блокадные вечера). И угощение было тоже «блокадным» – печеная картошка, водка и хлеб».

Сама же Ольга Берггольц так комментировала в 1948 году свою работу над пьесой. «Во время написания пьесы я неоднократно думала о том – не ложь ли она? Но я ведь думала это с точки зрения совсем иной, чем точка зрения Фадеева. Я думала это потому, что мне временами казалось, что писать честно можно только о той страшной трагедии разочарования, которую переживают все мыслящие люди. Мы же, чуть-чуть, кое-где ее касаясь то словом, то интонацией – пытались все же изобразить наше существование как в основном благополучное. Видимо, за это мы и поплатились. Элементы «большой правды» были угаданы, видимо, почти всеми. И порядочных людей раздражила ублюдочность «большой правды», а негодяев воспалило уже одно присутствие элементов правды. Тем более, что гонение на малейшие признаки правды достигло небывалого размаха, и такой откровенности, что просто диву даешься. Мимо внимания стоящих на страже не проходит, не проскакивает уже ни малейшее живое дыхание»[92].

В конце ноября Ольга и ее муж – Г. Макогоненко – получают большую денежную премию за пьесу «Они жили в Ленинграде». Спектакль по пьесе идет во многих театрах. В семью пришел достаток, и Ольга покупает антиквариат, редкие книги, охотится за трофейными вещами. Во многом это увлечение идет от Макогоненко: тот любит красивую мебель и одежду.

«28/Х1-47. Сижу – вся в благополучии и в репарациях. Перед глазами – репарационный абажур на лампе, под жопой – репарационная обивка на николаевском кресле, на окне – репарационная занавеска, как густая сеть… Благолепие! А за окном – ленинградский двор и крыши в снегу, белом и свежем, и в душе – ощущение Троицкой, той Троицкой, моей, легкая, тянущая тревога, ощущение и ожидание какой-то новизны, чего-то томительного, любовного, грустного и радостного одновременно. “И мертвенность души моей развей…”».

«Это стремление к старинной мебели в своей норе в сочетании с современными удобствами и современной мыслью, – объясняет она (запись от 1 января 1947 года), – есть, конечно, стремление – частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального, и просто доставляющего удовольствие человеку, того, что обращено к человеку, а не против него…»[93].

Этот бросок в быт, поиск своего тихого женского счастья захватит ее ненадолго.

«И опять бегала от себя целый день. Пошла в ателье, взяла малоудачную блузку. Пошла в комиссионки – любимейшее занятие, – захотела купить ту старинную вазочку для пепельницы, на которую пожадничала, а купила идиотскую саксонскую чашку, – ее уже кто-то купил, купила блузку – плохонькую, но у меня никакой для костюмов. Потом поехала на Герцена, где была оставлена часть денег для люстры – в столовую, заплатила сполна, внутренне рыдая, что кончаются деньги, и поехала домой, купив по дороге пол-литра. Нет, я спиваюсь, это несомненно. За обедом выпила грамм 150, внушая себе, что «это для сердца не вредно» потом слушала ББС, потом примеряла теплую блузку и, примерив, убедилась, что я еще – о-го-го, даже пикантненькая, теперь пью очень крепкое кофе и пытаюсь сделать вид, что смогу за ночь – одну ночь – написать два акта трагедии. Но уже скоро надо будет послушать Америку (мы купили радиоприемни, и уже третий день слушаем пространство, расположенное за железным занавесом), потом придет Юра, там осталось немного водки, мы допьем, расчешемся, а потом я засну тяжелым сном, полным кошмаров – то бомбежка, то арест, то квартиры лишаемся, то смерть Николая или Иры, – как они превращаются из людей в оборотней, – и потом, после 2–3 остановок сердца, сон, и пробуждение, когда не хочется открывать глаз и с ужасом думаешь о том, что впереди день, и эта особая, почти звучащая, почти ощутимая, как физическая боль – тоска…»[94]

Этот диагноз, который она ставит себе: «бегала от себя», «засну тяжелым сном, полным кошмаров», – все это автопризнание в том, что блокада, смерть Николая не кончатся для нее никогда. В отличие от Макогоненко, который станет вполне преуспевающим профессором университета, преподавателем, заведет новую семью, отплывая все дальше от тех страшных лет. Получилось так, что можно было выжить, спастись от смерти в блокадном Ленинграде, но жить после этого, как живут обычные люди, оказалось для Ольги Берггольц уже невозможно.

Алексей Павловский«Человек после Блокады»:сообщество боли и вторичная травматизация в «Мемуарах» (1950) Милы Аниной[95]

Блокада Ленинграда закончилась счастливым концом, и даже если она закончилась счастливо не для всех, то для выживших она не имела последствий. Хотя сейчас эта фраза выглядит странно (учитывая то, как много известно о медицинских последствиях блокады для здоровья ленинградцев, взрослых и детей), отсутствие послеблокадного субъекта в советском мифе о блокаде Ленинграда кажется не столько зияющим пробелом, сколько условием нормального существования этого мифа. Представление о том, что для сотен тысяч людей блокада Ленинграда могла вовсе не закончиться 27 января 1944 года, а «продолжаться» еще долгие годы в виде переживаний утраты, травмы и осмысления последствий катастрофы, безусловно, являлось подрывным для соцреалистического историзма. Так каким мог быть этот скрытый официальным мифом «послеблокадный субъект»?

Анализ «Мемуаров», написанных шестнадцатилетней ленинградкой Милой Аниной в 1950-м году, является редким шансом хотя бы частично ответить на вопрос, каким образом проживание военной травмы могло влиять на послевоенную субъективность блокадника. Субъективность выжившего, то есть то, «кто таков человек, что он думает, как воспринимает мир» и «как видит свое место среди других» (определение Э. Наймана) [Пинский 2018: 14] после пережитой катастрофы, оказывается зависима от того, каким образом выживший разделяет окружающих на тех, кто может понять и признать его страдание, и на тех, кто на это попросту неспособен. Цель моей работы – показать то, как в своих воспоминаниях Мила Анина определяла свое воображаемое сообщество носителей боли[96] и противопоставляла его группам (не менее воображаемым), которые оказываются принципиально Другими уже в силу того, что прямо или косвенно отрицают или не могут понять этот опыт. Если перефразировать Дори Лауб, называвшую Холокост «событием без свидетелей» [Laub 1992], и рассмотреть ленинградскую катастрофу как «Блокаду без свидетелей», то одиночество Милы Аниной наедине с ее воспоминаниями окажется вписано именно в этот феномен. Так, в случае Милы Аниной «отрицание» страдания и пренебрежение ее болью приводит к вторичной травматизации, когда травма не может быть преодолена, потому что память оказывается невозможным интегрировать в общую картину.

Дискуссия о послеблокадном субъекте занимает одно из основных мест в историографии памяти о блокаде[97]. Не останавливаясь на радикальных примерах молчания и не-говорения, когда человек, переживший блокаду, даже спустя десятилетия не может сформулировать, что с ним происходило [Календарова 2006], большую часть дискуссии о послеблокадном субъекте можно свести к двум направлениям. В первом случае носитель блокадных «после» описывается как вольный или невольный заложник навязанного ему «языка», будь то «язык» медицины или государства, который анестезирует или подвергает амнезии реальный опыт пережитого страдания [Сандомирская 2013: 177–182, 249–250]. Продолжая мысль Лидии Гинзбург, еще в записной книжке в 1943–1946 годах писавшей о групповом сознании ленинградцев как «приобретенной ценности» блокады («изнутри трудно чувствовать себя героем <…>, пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом») [Гинзбург 2011: 187–190], этот подход описывает послеблокадного субъекта как носителя мифа о блокаде, переплетающего официальный нарратив и индивидуальную память о пережитом [Kirschenbaum 2006: 18; Воронина и Утехин 2006]. Как писал Сергей Яров, анализируя воспоминания блокадников, начиная с 1960-х годов их авторы подстраивают свой рассказ под историографический канон, в котором схема «испытание»/«героизм»/«победа как награда за подвиг» становится основной нарративной триадой [Яров 2012: 8–9], определяющей авторскую субъективность. На сегодняшний момент концепт «соцреалистического историзма» Татьяны Ворониной является наиболее системной интерпретацией того, как пережившие блокаду могли рассказывать о себе, ставя себя на место