протагониста, под руководством наставника, выполняющего общественное задание в битве с врагом. «Соцреалистический историзм» априори подразумевал, что блокада Ленинграда – это то, что кончается счастливым финалом: стремление вытеснить травму, показав, что у пережитого нет последствий для выживших, оказывалось включено в доминирующую нарративную схему [Воронина 2017]. Хотя Воронина не анализирует то, как соцреалистические произведения о блокаде реально воспринимались советскими читателями, важно то, что автор показывает, что эта схема пережила Советский Союз и вплоть до недавнего времени успешно использовалась некоторыми блокадниками при описании себя в блокадном прошлом [Воронина 2018: 247–266].
Второе направление исследований (менее многочисленных) посвящено анализу тех случаев, когда переживший блокаду оказывается способен преодолеть анестезию памяти и критически оценить свое и чужое поведение в годы войны. Послеблокадный субъект как носитель раскаяния и вины, который ретроспективно переживает свое и чужое страдание и свое «я», становится героем статей, посвященных известным личностям, среди которых можно упомянуть поэта Ольгу Берггольц [Ходжсон 2017: 194–200] и художника Павла Зальцмана [Кукуй 2017]. Вместе с тем наиболее плодотворным, на мой взгляд, оказывается анализ субъекта выдуманного. Анализируя поведение Оттера в «Рассказе о жалости и жестокости» Лидии Гинзбург [Гинзбург 2011: 17–59], Эмили Ван Баскирк подчеркивает «пугающий» парадокс, присущий не только тексту Гинзбург, но, как мне кажется, и любому посткатастрофическому нарративу, а главное, процессу его письма, создающего послеблокадного субъекта на месте неартикулированных, неоформленных воспоминаний. Этот парадокс заключается в том, что выживший может «вникнуть в определенный опыт, только освободившись от него, иными словами, больше не являясь той личностью, которой нынешний блокадник был прежде» [Ван Баскирк 2017: 170–171]. Представляется, что этот разрыв субъекта во времени неизбежно сопровождается появлением новых (не-блокадных) рамок, с помощью которых выживший фреймирует свой травматический опыт – именно это является предметом моего исследования при анализе «Мемуаров» Милы Аниной.
Трагический травелог по местам, «крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» [Барскова 2015: 42], «Мемуары» Милы Аниной существенно расширяют географию блокадного страдания, которое принято ассоциировать со «смертным временем» зимы и весны 1941–1942 года. Первая блокадная зима, проведенная вместе с мамой и маленьким братом, не оставила у Милы никаких впечатлений, кроме голодного психоза и многократно повторяющихся, даже лейтмотивных кошмаров (трупик младенца на улице, истерзанный каннибалами; тела прохожих, разорванные взрывом снаряда; любимая соседка – старушка Даниловна, чье лицо объели крысы) [Пожедаева 2017: 82–83, 89–91, 118–119, 129–130]. Изнурительная эвакуация в Сталинград в 1942 году, во время которой и Милу, и ее маму едва не выбросили из поезда другие эвакуированные («выковырянные»), заподозрив в тифе, показала, что если жизнь за пределами блокадного кольца и выглядит лучше, то ненамного [Пожедаева 2017: 161–162, 180–183, 203–206]. В воспоминаниях Милы Волга будет «гореть» во время кровавых боев между советскими и немецкими войсками. Плавучий эвакогоспиталь, на котором Мила Анина плыла месяцами, ежедневно наблюдая мучения изувеченных солдат Красной Армии, сменится Узбекистаном, где «клочья души» ребенка постепенно стали «срастаться» – после черно-белой серой блокады к девочке вернется утраченная способность различать цвета [Пожедаева 2017: 207, 214–220, 255, 294]. В конце концов, счастливое воссоединение семьи с выжившим на фронте отцом, омраченное потерей права на жилье в Ленинграде (дом Милы будет снесен как аварийный в 1946 году; семья переедет в поселок Суйда, под Гатчину), в реальности не поставит точку в фабуле этого концентрированного кошмара: «страшная детская сказка» (и «реальная страшная жизнь») [Пожедаева 2017: 83–84, 269] найдет свое логическое продолжение и после войны.
На канале Грибоедова. 1945. Литография, 43×34.
Стоит уточнить, что военные страдания Милы Аниной все же начались еще до блокады. Оказавшись среди воспитанников детских садов, которых спешно эвакуировали из Ленинграда, девочка стала свидетельницей Лычковской трагедии 18 июля 1941 года, когда эшелон с ленинградскими детьми, по ошибке отправленный в сторону фронта, был уничтожен немецкой авиацией. Описывая спустя десять лет в своих «Мемуарах» себя и своих маленьких сверстников, раздетых, голодных, орущих «от ужаса до изнеможения» посреди разбросанных детских вещей и разорванных детских тел [Пожедаева 2017: 29–39], 16-летняя Мила Анина пытается преодолеть отсутствие языка о блокадной травме в поздние сталинские годы. Дело не только в том, что травмированные дети – «очень плохие рассказчики» [Пожедаева 2017: 41] (а «Мемуары», безусловно, одно из самых ранних и подробных воспоминаний о блокаде, оставленных девушкой-подростком, пытающейся вербализировать то, что она, по собственному мнению, не могла проговорить в семилетнем-десятилетнем возрасте), но и в том, что «Мемуары» оказываются текстом, созданным вне рамок коллективного мифа – даже официозного и героического. «Мне шестнадцать с хвостиком, а я не слышала и пока не читала ничего о мученической жизни в Ленинграде» [Пожедаева 2017: 296], – пишет Мила Анина зимой 1951–1952 года. Так, автору «Мемуаров» приходится самостоятельно создавать свое воображаемое сообщество боли, в центре которого находятся «самые беспомощные» («Они не могут защищаться сами. Они зависят от всех») [Пожедаева 2017: 296]: блокадные матери, дети, старики, «больные», инвалиды. Радикальная теория травмы Кэти Карут (сейчас уже не кажущаяся такой «радикальной») утверждает, что люди, пережившие разные трагедии, оказываются вовлечены в травматический опыт друг друга [Caruth 1996: 108–112]. В этом случае кажется неудивительным, что Мила Анина, во время блокады – малолетний ребенок/пассивный наблюдатель чужих страданий, постфактум формулирует то, что произошло с ней, отталкиваясь от чужих историй. «Пустячный» рассказ выздоравливающего солдата о том, что в своем первом бою он «обделался», посадив немца «на штык как бабочку», неожиданно выворачивает «наизнанку» душу девочки, заставляя вспоминать, как дети, «эвакуированные» под Лычково и Демянск прямо под немецкий танковый прорыв, беспорядочно бегали от страха, «по уши перемазанные» в собственном дерьме [Пожедаева 2017: 248–252]. Во многих местах натурализм «Мемуаров» кажется ошеломляющим. Однако в рамках этого текста важным является не столько описание блокадного и военного опыта, а то, что блокада Ленинграда и ее последствия оказываются нерасторжимы для автора, показывающего то, как спустя годы этот опыт негативно влияет на ее жизнь, в которой нет проработки травмы, но есть много вторичных травматизаций.
Вторичные травматизации – это спусковой крючок памяти, punctum, «укол» [Барт 2016], который провоцирует воспоминания о травматическом прошлом. Одновременно с этим – это и нарративная рамка, которая вносит новые смыслы в то, как об этом прошлом следует вспоминать. В отличие от идеального механизма проработки травмы, когда индивидуальная травма а) артикулируется во время терапии, становясь «частью сознательной идентичности индивидуума» и б) соприкасается с «мемориальной рамочной конструкцией», внутри которой воспоминаниям о страдании «уделяется эмпатическое внимание» [Ассман 2014: 99], вторичные травматизации являются следствием нехватки такой эмпатии со стороны Другого. Само существование Другого, не способного понять блокадные страдания Милы Аниной (в силу неразделенного опыта), но также не желающего сопереживать ей, делало проработку блокадной травмы незавершенной, травмировало еще больше. На фоне сотен известных воспоминаний и интервью блокадников «Мемуары» являются, пожалуй, единственным источником, так подробно описывающим то, как «непризнание страдания» принимало разные формы и переплетения. В этом смысле послеблокадная рефлексия о телесной боли, социальном расслоении и семейной «междоусобице» показывает не только тех, кто был Другим для Милы Аниной, но и сам принцип, согласно которому выжившая девушка отделяла блокадников от не-блокадников, а страдавших от тех, кто даже в блокаду Ленинграда не страдал.
Страдающее тело постоянно напоминает о прошлом. Телесная боль – лучшее подтверждение того, что блокада Ленинграда была. В то время как официальный нарратив о блокаде Ленинграда описывал блокаду как событие без последствий, официальная статистика за 1945–1946 годы, обычным ленинградцам недоступная, недвусмысленно показывала, что война и блокада «исковеркала здоровье и судьбы почти 10 % населения Ленинграда», оставив после себя десятки тысяч инвалидов, оставшихся с ампутациями, туберкулезом легких и многочисленными психическими заболеваниями на всю оставшуюся жизнь [Дзенискевич 2001: 130–131]. Говоря о «непризнании страдания» «нищих победителей», легко назвать само Советское государство «большим Другим», стремящимся не видеть масштаб чужой боли [Физелер 2005: 577–578]. Для самой Милы Аниной телесная боль – это память о катастрофе своего детства и лакмусовая бумажка, которая позволяет различать Других в окружающем ее послевоенном обществе.
Уже в начале своих воспоминаний Мила пишет о том, что спустя шесть лет после блокады ее мать по-прежнему больна. Сорокалетняя женщина, такая молодая и красивая в довоенных воспоминаниях дочери, потеряла все зубы после блокадной цинги. У самой Милы «постоянно кружится голова», она падает в обмороки, и ей «мучительно хочется спать, спать, спать…». «Врачи говорят, – записывает Мила в свою тетрадь, – что это авитаминоз, и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой» [Пожедаева 2017: 17–18]. Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадном Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто