сидеть на уроках. «Подушка» – писала девушка, – это вовсе не подушка в полном смысле этого слова. Это была маленькая стеганая подушечка под тощую мою попу<…>. Такие подушечки носили с собой многие из детей, кто пережил блокадный голод». В свою очередь «дети, не знавшие голода», издевались над детьми-блокадниками, отбирали эти подушечки и «кидали по классу». Мила продолжала носить свою подушку вплоть до старших классов. Со временем она стала «стесняться этой своей неполноценности» и во время уроков стала подкладывать под себя согнутую ногу [Пожедаева 2017: 291]. «Непризнание страданий» в этом случае выглядит следствием неспособности «детей, не знавших голода» (приезжие; вернувшиеся из эвакуации; дети более обеспеченных родителей) совместить означаемое с означающим: блокадный «голод» с послеблокадной «подушкой». Травматичным здесь оказывается не только «непризнание» боли, но последующее чувство стыда за то, что это тело болит: «подушка» становится знаком телесной «неполноценности», которую Миле Аниной приходится скрывать, раз уж телесная боль не может быть признана здоровыми сытыми сверстниками, не знающими, что такое блокада.
Вслед за разделением между «здоровыми» и «больными» социальное расслоение – и блокадное, и послевоенное – становится для Милы Аниной причиной, по которой она вообще пишет свои «Мемуары». Хотя Мила впервые рассказала о своей блокадной жизни еще в 1945 году в пионерском лагере, необходимость так подробно задокументировать свои и чужие страдания возникла только в 1950-м году как ответ на встречу с по-настоящему радикальным Другим. Случайно подслушанный разговор матери с родственницей одного полковника, сослуживца отца, шокирует Милу и запускает процесс письма, растягивающийся на сотни страниц:
«Конечно плохо, когда есть хочется [– говорила соседка]. Но и нам тогда не легче было, хоть и ели вдоволь. Картошку-то бывало почистишь, а очистки-то куда девать? Люди-то ведь как звери тогда были. И отдать нельзя, и выкинуть боязно – разорвут ведь, удушат… Чего только не придумывали, как избавиться от отходов…»
«Я не слышала начала разговора [– продолжает Мила]. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и понятие справедливости и несправедливости приобрело для меня страшные оттенки. Гостья даже не пыталась скрыть чувства превосходства и самодовольства. Человек не понимал того ужаса, когда одни не только ели, но и выбрасывали еду, а другие умирали от недостатка этой еды. Разве такое может быть? Может, она лжет? Ведь нас учат, что у нас самая справедливая страна в мире» [Пожедаева 2017: 15–17].
«Сытая» блокада Ленинграда, которую Мила Анина до этого считала «слухами», становится лейтмотивом всех воспоминаний автора. Воспоминания о блокадном Ленинграде, которые до этого находились в вакууме индивидуальной памяти, получают еще более устрашающий объем: детскими глазами увиденный мир, в котором люди умирали от голода и «ели покойников», теперь пересекается с воображаемым миром «мародеров», «спекулянтов», людей, евших «деликатесы», и высокопоставленной элиты. В этом отношении Советское государство становится для Милы Аниной «большим Другим», ответственным за вопрос, «почему <…> в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны» [Пожедаева 2017: 87–88] в условиях ленинградской катастрофы. Подобно тому, как Л. Гинзбург и О. Фрейденберг рассуждали о двойной блокаде, совмещающей гитлеровскую осаду и сталинское биополитическое/дисциплинарное кольцо [Sandomirskaia 2010; Паперно 2017], Мила Анина сравнивает «фашистов, уничтожавших и умертвлявших наш Ленинград», с внутренними силами, ответственными за распределение благ: «Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами?» [Пожедаева 2017: 87–88] Многочисленные эпизоды, в которых Мила вспоминает о послевоенной нищете своей семьи (например, во время Нового 1945 года девочке приходилось обвязывать ногу пионерским галстуком вместо носка) и достатке своих сверстников («Война была у всех <…> но почему-то у одних было [все], а у других нет»), как кажется, являются продолжением изначально выбранной нарративной рамки о скомпрометированном государстве, прямо или косвенно допустившем такое неравенство [Пожедаева 2017: 274, 279–281]. Для Милы Аниной это «воображаемое» государство уже потому становится Другим (то есть мешающим проработке травмы), что оно скрывало «правду», потворствовало неравенству (заставляя чувствовать «стыд» за нищету), не сумело защитить ленинградских детей от боли.
«Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде, – писала Мила Анина. – Но мне кажется, «МЫ» – это тоже <…> какая-то необъяснимая междоусобица» [Пожедаева 2017: 72]. Среди вторичных травматизаций Милы Аниной семейная вражда является ключевым последствием пережитой войны, обоюдно сделавшей Другими до этого близких друг другу людей. С тех пор, как отец Милы Аниной ушел на фронт, семья фактически была разлучена на четыре года, и воссоединение родных, одна часть из которых пережила блокаду и эвакуацию, а другая – годы участия в боевых действиях, только обнажило колоссальную разницу опыта. «Практически семьи нет, – писала Мила. – Родители почти все время выясняют свои отношения – кто больше выстрадал, кто перед кем больше виноват, и постоянно склоняются фронтовые ППЖ (полевые походные жены)». Идеализируя образ своих родителей до войны, Мила Анина подчеркивала, что «война ужасно изменила их обоих и ничего не оставила от них довоенных» [Пожедаева 2017: 17, 97, 172–173]. Мужчина, вернувшийся с войны в орденах, живым и здоровым, но с грузом тяжелых воспоминаний, вдруг обнаруживает, что его жена потеряла зубы и стала похожей на старушку, а малолетние дети – дистрофики: и те, и другие ждут сочувствия и понимания; вместе с тем, ни те, ни другие не могут ни сформулировать, ни принять то, что случилось с Другим – война возвращается «нравственной разрухой» и «сердечной слепотой» [Пожедаева 2017: 169].
Семейная «междоусобица», которую описывает Мила Анина в своих мемуарах, в действительности является частью более глубокого непонимания между теми, кого Анина называется «носителями войны» [Пожедаева 2017: 175]. Глядя на своего отца и его сослуживцев, после войны находящихся в состоянии постоянного запоя и «непристойных» офицерских застолий, Мила чутко замечает, что эти люди продолжают «воевать» до сих пор: «А они все воюют и воюют. Сто наркомовских грамм – и в бой! Сто грамм – и в бой! А против кого? Да против нас, кто слабее и не может дать отпор» [Пожедаева 2017: 172]. На одной из таких пирушек, когда Мила в ответ на требования пьяных офицеров пересказать им работу Сталина «Вопросы языкознания» отказалась это делать, сослуживцы ее отца стали оскорблять девочку и ее мать, проводя глубокое различие между теми, кто «нюхал порох» и кто «не нюхал»:
«И тогда они вспомнили, что они за нас, тыловых крыс, кровь проливали… в окопах мерзли, друзей теряли, Родину защищали, народ спасали <…> Нас стали сравнивать с фронтовыми бабами, что они настоящие бабы, а мы «ни рыба, ни мясо» <…> Ах, они погибали? А в Ленинграде дохли не только от бомбежек и обстрелов, но и от непомерного голода. И это называется – мы не нюхали пороха?<…> Он [отец] <…> своим господам офицерам позволяет унижать нас. Вот и живу я затюканная, с постоянным чувством униженности и неопределенной вины. Вот только в чем она, моя вина?» [Пожедаева 2017: 171]
Представление сослуживцев отца Милы Аниной о том, что блокадный Ленинград был тылом, в котором женщины и дети могли чувствовать себя в безопасности, и за нее они должны быть благодарны солдатам-«победителям», выглядит показательной в смысле дискуссий о том, как блокадный Ленинград и во время войны, и после нее могла воспринимать Большая Земля. Сама Мила Анина, которой было слишком мало лет, чтобы она могла работать в блокадном Ленинграде, встает на сторону своего воображаемого сообщества боли, состоящего из женщин-матерей, стариков и подростков, которые «под бомбами и снарядами одевали, обували, кормили, делали разное вооружение для фронта не покладая рук, сутками, практически без передышек» и тем самым определили победу тех, кто «нюхал порох». С точки зрения Милы, «благодарность за общую Победу» – это именно тот дар, что оказался украден у этого сообщества и, прежде всего, у всех блокадных матерей [Пожедаева 2017: 173]. Чувство несправедливости за то, что это «страдание» и «вклад» оказались не признаны, смешивается с чувством личной обиды и ревности: так, Мила противопоставляет блокадных матерей «фронтовым теткам ППЖ», возлагая на последних вину, «что по их прихоти огромное количество детей осталось без отцов» [Пожедаева 2017: 170]. Чувство «униженности» и «вины», которые Мила Анина испытывает в конце концов, оказываются главным следствием такой вторичной травматизации: она одновременно возбуждает протест, создавая отчетливую нарративную рамку, и угнетает, потому что этот протест потенциально никем и никогда не будет услышан.
При всем своем негативном содержании вторичные травматизации Милы Аниной создавали стройную систему координат, в которой она жила как послеблокадный субъект. Телесная боль как то, что делит сверстников Милы на детей-блокадников и детей-приезжих (а, возможно, ленинградских детей, но не голодавших); социальное расслоение как то, что дискредитирует Советское государство, размежевывая ленинградцев на блокадников, умирающих от голода, и «сытую блокаду», избавляющуюся от «отходов»; семейная «междоусобица», за которой скрывается глубокий конфликт в пережитом травматическом опыте, который не объединяет, а только разводит «нюхавших» и «не нюхавших порох», воевавших отцов и умиравших от голода блокадных матерей и детей – все эти смыслы, появившиеся у Милы Аниной спустя шесть лет после снятия блокады Ленинграда, во многом определяли то, как она писала о блокадном прошлом. Однако эти три