вно как и стремление бороться с этим безразличием.
Всякая тирания включает в себя жестокость, являющуюся частью системы, Сравнивать одну тиранию с другой в этом отношении бессмысленно, поскольку, стоит достичь определенного порога, за ним ни одна боль не может сравниться с другой.
Тирании не просто жестоки сами по себе, они вдобавок являют собой образец жестокости, а следовательно, своим примером пробуждают способность к ней, безразличие к ней среди тех, над кем тиранствуют.
Василий Гроссман в своей обжигающей, незабываемой книге, написанной в конце 1950-х, рассказывает историю человека, которого реабилитировали после тридцати лет в лагерях.
Он был в Эрмитаже и ушел из него со скукой и холодом. Неужели картины были так хороши все те годы, пока он превращался в лагерного старика? Почему не менялись они, почему не постарели лица дивных мадонн, не ослепли от слез их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их, а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породившему его?
Нынешнюю мировую тиранию отличает то, что она безлика, Нет ни фюрера, ни Сталина, ни Кортеса, Механизмы ее на каждом континенте свои, режимы принимают разные формы в зависимости от местных исторических особенностей, но общая схема везде одна и та же – круговая. Разрыв между бедными и относительно богатыми становится похож на пропасть. Традиционные ограничения и установки сломаны. Все попытки задавать вопросы поглощаются потребительской массой. Прошлое безнадежно устаревает, В результате люди теряют собственное «я», перестают ощущать себя личностью, а потом, задавшись целью самоопределиться, находят себе врага. Брага – по какому этническому или религиозному признаку его ни выбирай – всегда можно найти среди бедных. И вот здесь эта круговая схема становится порочной.
На экономическом уровне система производит наряду с богатством все больше и больше бедности, все больше и больше бездомных семей, а на уровне политическом одновременно развивает идеологическую базу, с помощью которой обосновывает и оправдывает исключение из общества, а со временем и полное устранение толп новой бедноты.
Вот этот политико-экономический круг и подпитывает в наше время неизменную человеческую способность к жестокости, напрочь стирающей человеческое воображение.
«Вчера вечером звонила знакомая из Вадорады. Плакала. У нее целых пятнадцать минут ушло на то, чтобы рассказать мне, в чем дело. Оно оказалось не особенно сложным, Просто ее подругу, Саиду, схватила толпа. Просто ей вспороли живот и напихали туда горящего тряпья. Просто, когда она умерла, кто-то вырезал у нее на лбу “Ом”». («Ом» – священный звук в индуизме.)
Это слова Арундати Рой. Она описывает убийство тысячи мусульман фанатиками-индуистами в индийском штате Гуджарат весной 2002 года.
«Мы пишем, – однажды призналась она, – на зияющих проемах стен, где когда-то были окна. А люди, у которых окна по-прежнему есть, порой не понимают нас».
Выйди на простор, наблюдай, расследуй, сообщай, переписывай, пиши окончательный вариант, его напечатали, он получил широкую аудиторию – хотя на самом деле никогда не знаешь, какую аудиторию считать широкой, а какую узкой, – стань писателем-полемистом, которому часто угрожают, а также поддерживают, который пишет о судьбе миллионов, женщин, мужчин, детей, пускай тебя обвинят в оскорбительном поведении, продолжай писать, продолжай распутывать другие планы властей предержащих, ведущие к более глубоким трагедиям, которых можно избежать, веди записи, разъезжай туда-сюда по всему континенту, стань свидетелем отчаяния, которое нельзя не заметить, продолжай печататься и заставлять других спорить с тобой, опять и опять, месяц за месяцем, а месяцы складываются в годы, Я думаю о тебе, Арундати. И все-таки то, о чем ты предупреждаешь, против чего выступаешь, продолжается – неостановимо, безжалостно, Продолжается, неподвластное сопротивлению. Продолжается, словно в попустительской, ничем не прерываемой тишине. Продолжается, как будто никто не написал ни единого слова. Поэтому задаешься вопросом: идут ли слова в счет? И порой, наверное, получаешь в ответ что-то вроде: слова здесь подобны камням, которыми набивают карманы связанных пленников, перед тем как сбросить в реку. Давайте проанализируем: каждый серьезный политический протест – призыв к справедливости, которой нет, ему сопутствует надежда на то, что в будущем эта справедливость установится; однако надежда эта – не главная причина для того, чтобы устраивать протест, Протестуют потому, что не протестовать было бы слишком оскорбительно, слишком унизительно, слишком похоже на смерть, Протестуют (а именно: возводят баррикаду, берутся за оружие, объявляют голодовку, берутся за руки, кричат, пишут) с целью спасти данный момент, что бы ни ожидало тебя в будущем.
Протестовать значит выражать неприятие, когда тебя хотят превратить в пустое место, в бессловесное существо. Стало быть, в тот самый момент, когда протест устраивают – если его устраивают, – одерживается небольшая победа, Этот момент – пусть преходящий, как и всякий момент, – становится в некотором смысле незабываемым. Он проходит, и все-таки он отпечатан. В протесте главное не жертва, приносимая ради некой альтернативы, а скорее просто будущее; протест – непоследовательное искупление настоящего. Проблема в том, как жить дальше с прилагательным «непоследовательное».
«По сути, вопрос таков: что мы сделали с демократией? – говорит Арундати, – Во что мы ее превратили? Чего следует ждать, когда демократия израсходована? Когда она опустошена, лишена смысла? Чего следует ждать, когда каждый из ее институтов под влиянием метастаз переродился в нечто опасное? Чего следует ждать теперь, когда демократия и свободный рынок слились в единый хищный организм с узким, ограниченным воображением, которое вращается исключительно вокруг мысли о том, как максимально увеличить доходы? Возможно ли повернуть этот процесс вспять? Может ли то, что мутировало, вернуться в свое прежнее состояние?»
Как жить с прилагательным «непоследовательное»? Это прилагательное описывает процесс временной. А что, если в качестве возможного, разумного ответа взять пространственный? Все ближе и ближе подбираться к тому, что вырвано у настоящего и спасено в душах тех, кто не приемлет логику настоящего. Рассказчику это порой удается. Тогда неприятие протестующих становится диким криком, яростью, смехом, унижением женщин, мужчин и детей – героев рассказа, Повествование – еще один способ сделать момент незабываемым, ибо рассказы, стоит их услышать, останавливают течение времени и лишают смысла прилагательное «непоследовательное».
Именно это сказал Осип Мандельштам, которому предстояло погибнуть в лагере: «Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: содержание есть совместное держание времени – сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его».
Роман Достоевского «Братья Карамазовы». Я посмотрел на полках, вон там, но найти его не смог – может быть, он в другом разделе? В «Русской литературе» или где-то еще?
Библиотекарша обратилась к компьютеру. Мы ждали, она и я. Ожидание было дружелюбным, пропитанным временем – тем особым, которое бродит по муниципальным библиотекам, словно одинокий человек, гуляющий в лесу среди деревьев.
Она поднимает голову и говорит: «У нас два экземпляра, но оба, к сожалению, на руках. Хотите заказать?»
Я вернусь в другой раз.
Она кивает и поворачивается, чтобы заняться пожилой (моложе меня) женщиной, которая держит три книги в одной руке. Книги люди держат особым образом – другие предметы так не держат. Их держат не как неодушевленные предметы, а как нечто уснувшее, Так дети часто носят игрушки.
Публичная библиотека на окраине Парижа, в районе с населением шестьдесят тысяч, Около четырех тысяч человек записаны в библиотеку, имеют читательский билет, позволяющий им брать книги на дом (не больше четырех за раз). Другие приходят читать газеты и журналы, изучать материалы на полках со справочниками, Если принять в расчет количество младенцев и детей в этом пригороде, то получится, что примерно каждый десятый записан в библиотеку и иногда берет оттуда книги, чтобы читать их дома.
Интересно, кто сегодня читает «Братьев Карамазовых»? Знакомы ли эти двое друг с другом? Вряд ли. Читают ли они оба эту книгу впервые? Или один из них ее уже читал и хочет, как я, перечесть?
Потом я ловлю себя на том, что задаюсь странным вопросом: если мы с одним из этих читателей пройдем мимо друг дружки – на воскресном пригородном рынке, выходя из метро, на пешеходном переходе, покупая хлеб, – вдруг мы обменяемся взглядами, от которых оба слегка оторопеем? Вдруг мы, не сознавая того, узнаем друг друга?
Когда какая-нибудь история производит на нас впечатление или трогает, она порождает нечто такое, что становится или может стать важной частью нас самих, и эта часть, будь она маленькая или обширная, – как бы потомок этой истории, ее отпрыск.
То, что я пытаюсь определить, представляет собой нечто более своеобразное и индивидуальное, нежели просто культурное наследие; это похоже на то, как если бы кровеносный поток прочитанной истории вливался в кровеносный поток истории твоей жизни, Он вносит что-то новое в процесс, в результате которого мы становимся тем, чем становимся и будем становиться дальше.
Лишенные всяких сложностей и конфликтов, свойственных семейным узам, эти истории, которые нас формируют, суть наши случайные – в отличие от биологических – предки.
Если так рассуждать, то не исключено, что какой-то обитатель этого парижского пригорода, который сегодня вечером, возможно, сидит в кресле и читает «Братьев Карамазовых», уже приходится мне дальним-дальним родственником.
Существуют два способа вести повествование. В одном речь идет о невидимом и скрытом, в другом рассказчик обнажает и выдвигает на первый план открытое, Я называю эти способы интровертным и экстравертным, вкладывая в эти слова собственный, особый, физический смысл. Который из двух проникает глубже, точнее подходит к тому, что происходите мире сегодня? Мне кажется, первый.