— Ну, а по пятерке-то они дадут? — деловито поинтересовался Захарченков.
— По пятерке, может быть, дадут.
— Тогда так...
Захарченков задумчиво, двумя пальцами, оттянул нижнюю губу, посмотрел на Таратуту:
— Есть такая поговорка: не имей сто рублей, а имей сто друзей — у каждого друга займешь по три рубля, будет триста рублей!
Он деланно засмеялся:
— Так вот, Семен Янович, что я хотел бы вам посоветовать...
— Есть и другая поговорка, — резко перебил Таратута, — советы нужны Ротшильду! Ему, Ротшильду, нужен хороший совет и ничего больше... А нам нужны деньги и еще многое другое! Вы что же думаете, что я буду, высунув язык, бегать, как заяц, по всему городу и одалживать копейки, чтобы ехать в какой-то Израиль, за тридевять земель, куда-то...
И вдруг Таратута запнулся.
И вдруг он вспомнил: летние сумерки, могучая старая липа, залезавшая ветвями в открытое окно, и вальс "Дунайские волны", который играл самодеятельный студенческий оркестр в беседке на Чистых прудах. Они — Аглая Николаевна, Адель и Семен — уже несколько вечеров подряд читали вслух, по кругу, колониальный роман Клода Фарера, действие которого происходило в Алжире. И, дочитав последние строчки, Аглая Николаевна отложила в сторону книжку, закурила, помолчала и сказала каким-то внезапно тоненьким девчоночьим голосом:
— Дальние страны! Дальняя дорога! А я вот никогда, кроме Свердловска, нигде не была... Даже в Болгарии... Теперь все почему-то ездят в Болгарию! Вы непременно, дети мои, непременно должны отправиться когда-нибудь в дальнюю дорогу, в дальние страны! Пообещайте мне, пожалуйста!
И Адель с Семеном дружно ответили:
— Обещаем!
И еще, уже в Одессе, был другой вечер, когда они сидели вдвоем — Таратута и Леня Каплан — в пассажирском порту, на пирсе, а далеко в море — по линии горизонта, как по линейке, — плыл белый пароход.
— Синее море, белый пароход! — пропел Леня первую строку из старой, времен Гражданской войны, частушки и невесело засмеялся. — Ты знаешь, Семен, мы, одесские Капланы, не семья, а династия. Нас было когда-то так много, что все скрывали день своего рождения. Кого-нибудь не позвать — обидеть, а позвать всех — для этого нужно было снимать, по крайней мере, Оперный театр. И только однажды, на моей памяти, вся династия собралась вместе. Это было как раз здесь, на пристани. Мне было тогда лет пять, но я этот день очень хорошо помню. Два моих дядьки — Роман и Лазарь, братья отца — уезжали в Палестину, в Израиль. А мы их пришли провожать. Прабабушку принесли в кресле, представляешь?! Мой отец и еще один его брат, Натан, так прямо — в кресле — и несли ее по всему городу сюда, на пристань. И вот, мы стояли здесь, а Роман и Лазарь — на борту парохода... Мы стояли молча — больше ста человек, наверное... И никто не плакал. А когда стали убирать сходни, Роман — он был старший — крикнул: "Приезжайте! Мы будем ждать!"... И с той самой поры Израиль для меня, это — страна, куда уплывает из моего детства белый пароход по синему морю и где меня ждет мой дядька Роман!..
Леня снова невесело засмеялся, взъерошил пятерней седые волосы:
— Между прочим, его убили в сорок шестом году...
...И Таратута, чувствуя где-то под ложечкой знакомый озорной холодок, сказал, глядя в упор на Василия Ивановича Захарченкова:
— Вот, что мне сейчас пришло в голову... А может быть, вы мне одолжете эти деньги?
— Я?! — шепотом от удивления спросил Захарченков.
— Ну, не вы непосредственно, а организация, ведомство, министерство, которое вы представляете. Если вам зачем-то нужно, чтоб я уехал,— вы и платите!
Эти нахальные слова Таратуты произвели на Василия Ивановича Захарченкова неожиданно-странное воздействие. Как и вчера, когда они звонили с Ершовым в Москву, удалая кровь казацких предков ударила ему в голову, он весь как-то набычился, тяжело задышал, уперся кулаками в крышку стола и, с ненавистью глядя на Таратуту, глухо спросил:
— Так сколько, вы говорите, у вас есть?
— Чего? Денег? Денег у меня ровно, как в аптеке, сто шестьдесят четыре рубля сорок копеек.
Василий Иванович сузил глаза, что-то быстро прикинул в уме, грохнул кулаком по столу и решительно, понимая, что катится в пропасть, но не давая самому себе времени, чтоб одуматься, проговорил:
— Ладно! Давайте так — выкладывайте триста рублей, остальное доложим мы! По рукам?
— А откуда ж я возьму триста рублей? — ухмыльнулся Таратута.
— Сто шестьдесят у вас есть?
— Сто шестьдесят есть. И еще даже — четыре рубля сорок копеек.
— Ну, копейничать мы не будем, — великодушно махнул рукой Захарченков. — Советская власть, как... кое-кто, извините за выражение, из-за копейки не удавится! Сто шестьдесят у вас есть, сто сорок достаньте и — полный вперед!
Таратута вздохнул и пожал плечами:
— А откуда же я достану сто сорок?
— Одолжите. Соберите. Это уж надо быть... Я просто не знаю, кем, чтоб не суметь в Одессе достать сто сорок рублей... Ну, ладно, ладно, ну, пожалуйста, доложите девяносто, чтоб у вас было ровно двести пятьдесят. Это как раз на самолет до Вены и на обмен валюты... Договорились?
— Опять двадцать пять за рыбу деньги! — еще нахальнее, чем прежде, сказал Таратута и даже позволил себе язвительную улыбку. — Я уже сказал вам — никаких денег я доставать не намерен. Хотите — доплачивайте за меня, не хотите — не доплачивайте.
— Хорошо, — после паузы, тихо, все еще тяжело дыша, сказал Василий Иванович. — Хорошо! — не своим голосом закричал он в припадке того сумасшедшего отчаянного восторга, с которым бросаются голой грудью на колючую проволоку, с которым прадеды его — прасолы, обжулив хмельного бедолагу, рвали черными пальцами рубаху на потной груди, бросали шапку оземь и топтали ее сапогами. Это второе "хорошо" Захарченков прокричал так громко, что за дверью, в приемном зале, откуда все время доносился глухой и ровный, как из предбанника, гул, наступила мгновенная тишина.
— Хорошо! — в третий раз, азартно блестя бессмысленно-прекрасными глазами, сказал Василий Иванович. — Идите, собирайтесь. Поезд в Москву отходит в двадцать два пятнадцать. Билет вам доставят прямо в гостиницу. Завтра, по приезде в Москву, вам следует... Впрочем, я скажу инструктору — он вместе с билетом передаст вам памятную записочку — что, где, когда... Вот и все, до свиданья, идите!
Он сгорбился, обмяк, опустил сразу погасшие глаза и почти попросил:
— Идите! Идите, чтоб я вас больше не видел.
Таратута встал, потоптался на месте, оглядел кабинет Василия Ивановича и, вспомнив рассказ месье Раевского, спросил:
— Между прочим, вы не знаете — а что здесь, в вашем помещении, было до революции?
Не поднимая глаз, Василий Иванович Захарченков ответил скорбно и глухо:
— Здесь — был всегда сумасшедший дом!
Итак, он уезжает.
И это не придремалось, не причудилось, не пригрезилось. Дальняя дорога, как Валя-часовщик, перешла из сна в явь, и вот она лежала на столе в конверте — дальняя дорога — шестерочка пиковая — билет на скорый поезд Одесса-Москва, отправление третьего октября, в двадцать два пятнадцать, пятый купейный вагон, место одиннадцатое — нижнее.
И вещи, уже готовые тронуться в путь, стояли рядком, на незастеленной постели — чемодан, перехваченный ремнем, вещевой мешок и авоська, нейлоновые ручки которой Таратута благовидно обмотал и стянул носовым платком.
— Без авоськи — ни шагу! — подумал он. — Еще ни один советский человек, сколько бы чемоданов он с собою ни вез, не сумел обойтись без авоськи!
Билет на поезд вместе с "Памятной запиской", составленной инструктором ОВИРа, принесли ему в гостиницу уже в полдень.
На то, чтобы уложить вещи, понадобился час — он, кстати, большую часть этого времени потратил на то, чтобы хоть как-то замести следы вчерашней Вальпургиевой ночи и разыскать под креслами и диваном раскатившиеся с опрокинутой доски шахматные фигурки. Одну белую пешку он так и не нашел. Жаль пешку! Прощай, пешка!
"Пешки — не орешки", как любил говаривать доктор Тарраш!" — вспомнил он дурацкое присловие, которое услышал впервые в Московском шахматном клубе от длинноносого и длинноногого мастера, обучавшего их, мальчишек-перворазрядников, теории пешечных окончаний.
Тогда ему, Таратуте, довелось получить от мастера поощрительный щелчок по лбу за то, что он сумел решить знаменитый этюд Рети, где белый король, в одиночку, героически борется на два фланга с черным слоном и проходной пешкой...
Прощай, пешка!
В "Памятной записке", среди прочих ценных указаний и советов, был и такой: "Не заходить, без особой надобности, на работу, в железнодорожный техникум. Кто надо, поставлен в известность, говорилось в "записке", а лишние разговоры — ни к чему!"
Вот и хорошо! Вот и превосходно! И нечего ему туда заходить, и нечего ему там делать в этом железнодорожном техникуме! Прощай, железнодорожный техникум!
Да, ну а все-таки, а что ему делать в эти последние, оставшиеся до поезда девять часов? Куда их девать? Как ими распорядиться?
Все, что с Таратутой случилось вчера и сегодня, случилось так внезапно, так оглушительно-неправдоподобно, что он еще не успел понять, не успел разобраться — радоваться ему или печалиться, негодовать или покорно плыть по течению.
Там, в кабинете Захарченкова, в ОВИРе, он словно бы смотрел на все со стороны, словно бы играл в старую детскую игру — "Барыня прислала сто рублей, что хотите, то купите, "да" и "нет" не говорите, черного и белого не покупайте!"
Выиграл он или проиграл? Или, что больше всего похоже на истину, ничья повторением ходов?! Должно быть, ничья. Ничья, хотя бы уже потому, что пусть они — всегда безликие и безымянные (даже если и были у них имена и лица) — пусть они добились своего и вроде бы выиграли, но, во-первых, он заставил их самих заплатить за выигрыш, а, во-вторых, если уж говорить совсем откровенно, то он-то ничего, в сущности, не терял.
Его случай — был особенным случаем. Он уже прожил три жизни — в Свердловске, в Москве, в Одессе.