Валя-часовщик кивнул:
— Я почему-то был совершенно уверен, что вы ответите именно так! Но очень важно, Семен Янович, очень-очень важно, чтоб вы не забыли сказать об этом Ушакову!.. А-а, вот и мальчики!..
...Валерик и Толик стояли у мягкого вагона вместе с каким- то бородатым молодым человеком в железнодорожной форме. Оказалось, что это и есть тот самый проводник, с которым Таратуте предстояло ехать до Москвы, как с родной тетей.
— Все в порядке? — спросил Валя-часовщик.
— Все в порядке! — ответили Валерик и Толик. — Третье купе, любое место.
Стрелка часов прыгнула с двенадцатой минуты на тринадцатую.
— Прошу, — сказал проводник.
— Ну, Семен Янович! — сказал Валя-часовщик, коротко обнял Таратуту и подтолкнул его к ступенькам вагона. — Счастливый путь! Помните, как сказал вчера Вано, — гора с горою не сходится, а человек с человеком сходятся. Может быть, мы еще встретимся! Счастливый путь!
— Счастливый путь, Семен Янович! — крикнули негромко Валерик и Толик.
...Он стоял у окна, а они шли рядом с вагоном, все убыстряя и убыстряя шаги, и что-то кричали ему, размахивая руками и улыбаясь. А потом они отстали, перрон кончился, и в последнем пучке света возникла и уплыла назад надпись: "Одесса".
Прощай, Одесса!
Таратута вздохнул, вошел в купе, снял пальто, огляделся.
Вещи его — чемодан и мешок — мальчики подняли наверх, авоську оставили внизу, а на столике, в живописном беспорядке, как игрушки под елкой, лежали два блока американских сигарет "Мальборо", бутылка английского джина, коробка чешских конфет и польский дорожный несессер из свиной кожи.
— Сумасшедшие психи! — вслух сказал Таратута и сел.
Он внезапно почувствовал, что смертельно устал, голоден, оглушен; что он все еще не в состоянии понять — что же это с ним произошло и чем все это кончится.
Ему захотелось курить, но открывать "Мальборо" он не стал, а вытащил смятую пачку болгарской "Шипки", встряхнул ее, вытянул зубами сигарету.
И тотчас же, словно из-под земли, появился в открытых дверях купе проводник и протянул Таратуте зажженную спичку.
— Спасибо, — сказал Таратута, прикурил и решил, что он больше ничему удивляться не будет.
— Чаек согреть? — спросил проводник.
— Попозже, — сказал Таратута. — Я, знаете, съел бы чего-нибудь...
— А ресторан рядом, — сказал проводник, — вы ступайте, пока народу немного, поужинайте... А я вам тем временем постельку постелю и чаек поставлю... Ступайте.
...В вагоне-ресторане было, и вправду, почти пусто. Только за крайним, у входа, столиком сидела компания пожилых и каких-то на редкость как на подбор некрасивых мужчин. Мужчины пили пиво и молча наблюдали за тем, как одна из официанток, взобравшись на стойку, снимала с верхней полки буфета картонные коробки и передавала их буфетчице — румяной толстухе в вышитой украинской кофте. Вторая официантка кривая на один глаз, но с модной прической, называемой в просторечии "вшивый домик", стояла рядом и зевала.
Таратута сел у окна, включил настольную лампу, постучал ножом по краю бокала.
Кривая официантка обернулась, подошла, укоризненно проговорила:
— Только сели, а уже стучите! Вам пива?
— Нет, — сказал Таратута. — Я хочу есть.
Он раскрыл меню.
— Что вычеркнуто, того нет, — предупредила официантка.
— Так у вас тут почти все вычеркнуто.
— Что вычеркнуто, того нет, — тупо и привычно повторила официантка.
— А что же есть?
— Холодное, горячее?
— Горячее.
— Гуляш, — сказала официантка и вздохнула.
— А еще?
Официантка, сдерживая зевоту, ничего не ответила.
— Ну, ладно, давайте гуляш.
— Один гуляш! — сказала в пространство официантка. — Что будете пить? Коньячок? Водочку?
— Какой у вас коньячок?
— Молдавский. Пять звездочек.
— Ого! — сказал Таратута. — Ну, хорошо — принесите сто пятьдесят.
— Коньячку сто пятьдесят, — бросила на ходу официантка буфетчице и поплелась на кухню.
Таратута покачал головой, раздвинул от нечего делать шелковую в сборку занавеску на окне, поглядел в запотевшее стекло.
За окном была темень, редкие огоньки.
Дальняя дорога — шестерочка пиковая — вечер, поезд, огоньки. Все, как в песне. И как в песне, у Таратуты вдруг непонятною тревогой заныло сердце.
...Она была сочинена в России, эта песня, и только в России, с немыслимыми ее расстояниями, могут люди оценить и понять слова:
Вечер, поезд, огоньки,
Дальняя дорога.
Сердце ноет от тоски,
А в груди тревога...
Ну, в самом деле, ну что такое для европейцев — дальняя дорога, когда, к примеру, от Парижа до Осло ("на край света", как говорят парижане) всего-то пути — ночь до Копенгагена, там пересадка, еще несколько часов — и Осло.
А суток пять или шесть, не угодно ли? И это еще хорошо — бывает, что и подольше; бывает, что и по месяцу, если не по два!
И отправляются в такую дорогу не с одним, как европейцы, немудрящим чемоданчиком или сумкой, а с мешками и корзинками, с баулами и сундуками, с неизменным и обязательным чайником, чтоб выбегать на остановках за кипятком, с ножами и ложками; и солью в тряпице; и даже ночною, извините за выражение, посудой, если берутся с собою в дорогу малые дети или такие старики, что вот-вот, неровен час, отдадут богу душу.
И каких только разговоров, каких только былей и небылиц не наслушаешься в этой дороге! Неторопливо течет беседа, и кажется, что нет ей ни конца, ни начала, ни смысла.
Свесится с верхней полки чужой человек, послушает — и не поймет ничего.
— А Ленька-то, тыр-пыр, а все равно — своя рубашка ближе к телу, верно я говорю?
Но ответят не сразу. Ответят после паузы. А в паузе этой и чайку попьют, и по нужде сходят, и подумают, и пробежит поезд еще с десяток километров; и когда чужой человек уже и про вопрос-то забудет, тогда только, наконец, последует ответ:
— Оно, конечно, верно, но ведь и ей — Вологда Вологдой — а интерес иметь надо!..
Вот и пойми!
И куда бы ты ни ехал, как бы ни ехал — в теплушке или в международном спальном вагоне, где красное дерево, бархат и зеркала — в какую-то минуту, самую внезапную, непременно настигнет тебя тоска.
"Тоска вагонная, железная" — это тоже, недаром, сочинено в России.
В ранние сумерки или на рассвете ты выглянешь в окно — твой поезд притормозил на каком-то разъезде — и ты увидишь домик, маленький, неказистый, с покатою крышей и цветастыми занавесками.
А на крыльце стоит молодая женщина, простоволосая, в ситцевом платье и в мужских сапогах на босу ногу. Одной рукой она держится за перила крыльца, а в другой руке у нее свернутый флажок — не разберешь какого цвета.
И ты подумаешь о том, что никогда в жизни не узнаешь, как зовут ее, кто она, о чем она думает. Никогда, никогда не повторится это мгновение — и все это вроде бы вздор и не стоит памяти — но у тебя почему-то зайдется сердце от мысли о необратимости времени и о том, какое великое множество людей, живущих в одни с тобой годы, на одной и той же земле, — никогда не слышали и не услышат о тебе, не узнают твоего имени, они пройдут, и уйдут, и не обратят внимания на то, что ты тоже существовал.
... — Вот так встреча на Эльбе! — пропел над головою Таратуты тоненький голос.
Он поднял глаза и, хоть и дал себе слово ничему больше не удивляться, все-таки удивился.
Перед ним в кружевном, не первой свежести фартуке, стояла та самая, вчерашняя, чернявенькая девица с черной челкой и зелеными глазами, та — из "джинсовой" компании, из прошлой жизни.
— Батюшки! — сказал Таратута. — Действительно — встреча!
— А я вчера весь вечер ждала, думала, что вы позвоните.
— Не мог, — коротко, не вдаваясь в подробности, ответил Таратута. — Между прочим, я ведь забыл спросить, как вас зовут?
— Алла.
— Прекрасно! Рад видеть вас, Аллочка!
— Я тоже. Вы ужинать будете?
— Да. Но я уже заказал...
— Кому? Лизке? Гуляш?
— Да.
— Вот, падла! — искренне возмутилась Алла. — Этот гуляш ни один человек в здравом уме и твердой памяти есть не может... Мы его специально для алкашей держим, которым все равно — было бы во что вилкою тыкать. Она наморщила лоб, подумала и, неожиданно переходя на "ты", спросила:
— Ты как к омлету с ветчиною относишься?
— Вполне положительно, — сказал Таратута.
Она улыбнулась, кивнула — черная челка взметнулась вверх и снова упала на глаза — сказала:
— Не скучай! Через пять минут я вернусь!
Вернулась она хоть и не через пять минут, но все-таки довольно быстро, принесла омлет, коньяк, хлеб и от себя добавила порцию маринованной селедки и бутылку боржома.
— Я быстро, да? — спросила она с наивным хвастовством. — Знаешь, когда сезон, никто быстрей меня не обслуживает. Лизка только с первой сменой рассчитывается, а у меня уже вторая ест... Я тебе селедочки еще принесла, ничего?! Конечно, селедка под коньяк не очень-то, лучше бы водочка...
— Хорошо, хорошо, — сказал Таратута. — Все в порядке. У нас без предрассудков, у нас не только коньяк, шампанское селедкой закусывают...
— Ну, и ладушки! — засмеялась Алла и приказала. — Ешь, не буду тебе мешать.
— Ой, нет, погоди! — попросил Таратута. — Посиди со мной, а? Или не полагается?
— Вообще-то, конечно, не полагается...
Засунув руки в кармашки фартука, она покачалась на каблуках, прищурилась, негромко сказала:
— Ладно. А если кто спросит, скажи, что ты мой двоюродный брат.
Она присела на краешек стула, помолчала, стряхнула со скатерти какие-то невидимые, скорее всего, воображаемые крошки, быстро взглянула на Таратуту и тут же снова опустила глаза:
— Ты слыхал, между прочим, твой Лапидус пришел сегодня домой?!
— Это точно?
— Совершенно точно.
— Интересно! — сказал Таратута, хотя вовсе это было ему не интересно, потому что и сам Лапидус, и вся его история — стали уже тоже вчерашним, прошлым, не имеющим смысла, но он все-таки повторил, — очень интересно, — и поднял бокал с коньяком. — Ну, если так — то со свиданьицем, Аллочка, и за благополучное возвращение Лапидуса!