Знаменитая Иза Кремер со сцены летнего театра "Тиволи" пела негромко и лукаво:
...Я служила в магазине продавщицей,
Продавщицей тубероз и орхидей,
Вот однажды к нам заходит бледнолицый,
В золотом пенсне, хорошенький еврей...
А в ресторане Фанкони любимец Одессы, куплетист Яша Зингерталь — в соломенном конотье с тросточкой — потешал уважаемую публику скабрезными куплетами:
Поймал — держи,
И не тужи!..
А еще был цирк Чинизелли. И чемпионаты французской борьбы. И гонки под парусами. И скачки. И загородные пикники.
Но Великая Октябрьская социалистическая революция поставила все, как говорится, на свои места — лето есть лето, осень — осень.
— На то она и великая! — вслух сказал Таратута, встал и бросил в мусорную урну недоеденное яблоко и недокуренную сигарету.
... Он не помнил своих родителей. Когда арестовали сначала отца, а потом, два дня спустя, мать, маленького Семена взяли друзья семьи, немецкие коммунисты, которых Таратута, разумеется, тоже не помнил и даже не знал, как их звали.
В первые же дни войны немецких коммунистов за шпионаж в пользу гитлеровской Германии отправили в лагерь, а Таратуту в Свердловск в детский дом.
Там он и прожил всю войну, среди других, таких же как он, — молчаливых, напуганных, немилосердно коверкавших русский язык малышей. Но их кое-как кормили, купали, водили на прогулки, их учили — и они постепенно, делаясь спокойней и мягче, забывали свою родную речь и Иштван становился Ваней, Кнут — Колей, Марыся — Машей.
Вообще-то им здорово повезло! Будь они постарше, они попали бы не в этот детский дом под Свердловском, а в лагерь под Карагандой, который назывался просто и хорошо "Исправительно-трудовой лагерь для детей врагов народа". Потому-то заведующая детским домом ленинградка Валентина Яковлевна, представляя своих воспитанников какой-нибудь внезапно нагрянувшей комиссии, неизменно сокращала им по году, а то и по два — и время от времени, по ночам, собственноручно переправляла даты рождения и в ученических удостоверениях.
Иногда, на праздники — в день Первого мая, под Новый год — в Детский дом приходили так называемые "гости" — чаще всего — одинокие женщины или странно-напряженные пожилые супружеские пары. "Бригада обслуживания", которую возглавлял Таратута, встречала "гостей" внизу, в гардеробе, помогала им раздеться, провожала наверх, в физкультурный зал, где "гости" садились на длинные и низкие деревянные скамейки, а "бригада обслуживания" угощала их жидким, чуть теплым чаем с сахарином.
Потом начиналась "художественная часть".
Выходил горбатенький воспитатель Никольский и, поклонившись гостям, исполнял на аккордеоне марш из кинофильма "Цирк". Следом за Никольским выступал хор — пел "Катюшу" и "Полюшко-поле".
Затем девочки танцевали "Танец стрекоз", мальчики гопака, и под конец все вместе удалую и осточертевшую "Калинку-малинку".
Но по тому, как важно и негромко аплодировали гости, по тому, как все так же напряженно сидели они и неловко держали в руках, в задубевших от работы и холода пальцах, граненые стаканы с жидким чаем — было ясно, что не ради марша из кинофильма "Цирк" пришли они сюда, не ради "Катюши" или "Танца стрекоз", что они ждут, чтобы началось что-то главное — и тогда на середину зала выходила с красными пятнами на щеках Валентина Яковлевна и говорила громко, взволнованно, как-то странно ставя ударения на каждом слове:
— Дорогие товарищи! Мы очень благодарны, что вы к нам пришли. Если у кого-нибудь из вас есть ко мне вопросы — то не будем мешать детям — пойдемте в учительскую и там поговорим!..
И случалось так, что на следующее утро кое-кто из вчерашних "гостей" приходил снова.
Но только теперь они не поднимались наверх, в физкультурный зал, а оставались внизу, в гардеробе — и к ним туда, вниз, Валентина Яковлевна торопливо приводила насупленного Колю или заплаканную Машу в кургузом пальтишке, с жалким узелком в руках — и происходил нарочито-короткий обмен словами благодарности и прощания, и "гости", вместе с Колей или Машей, уходили, уходили навсегда — еще не было случая, чтобы кто-нибудь из детей вернулся назад.
Однажды вечером Валентина Яковлевна вызвала к себе Таратуту.
Накануне в Детском доме были "гости", а на следующий день — второго мая тысяча девятьсот сорок пятого года — с самого утра гремели по радио победные марши и торжественные залпы салютов.
И, переждав, пока отгромыхает очередной салют, Валентина Яковлевна сказала:
— Вот что, Семен — тебя приглашают жить с ними Викторовы. Ты, может быть, обратил на них вчера внимание? Мать и дочь. Они такие... — Валентина Яковлевна замялась, подыскивая слово, — ну, тонкие, что ли?! Они москвичи и собираются на днях возвращаться домой. Они тут были в эвакуации... У них в Москве очень хорошая квартира, на Чистых прудах... Правда, они не знают — что с нею, с этой квартирой, уцелела ли она, но они надеются... Мать зовут Аглая Николаевна, она преподает французский язык. А дочку зовут Адель. Ей пять лет. Это ей ты очень понравился, и она сказала, что хочет, чтобы ты был ее старшим братом! Что ты, Семен, по этому поводу думаешь?!
— Можно, — сказал Таратута, неподвижно глядя куда-то в одну точку перед собой. И, подумав, добавил. — Только я Викторовым не буду. Я — Таратута.
... В жаркий июньский день Аглая Николаевна, Адель и Семен приехали в Москву. В Москве, на Чистых прудах, их ждала радость, похожая на чудо. Квартира Викторовых — на втором этаже стоявшего во дворе флигеля — не только уцелела, но как закрыла ее Аглая Николаевна, уезжая с Аделью в эвакуацию, так она и простояла всю войну — нетронутая, невзломанная, живая и невредимая.
— Чудо, чудо, чудо! — пела Аглая Николаевна, бесшумно и стремительно перебегая из комнаты в комнату — а комнат было целых три — открывая окна, сдирая со стекол наклеенные крест-накрест — на случай воздушного нападения — полоски бумаги; поднимая со звоном тяжелые крышки обитых медью, старинных сундуков; распахивая дверцы шкафов.
— Чудо, чудо, чудо! — тоненько вторила матери Адель, заводя ключом большие, стоявшие на полу часы и весело поглядывая на Таратуту.
— Чудо, чудо, чудо! — поддавшись настроению этого общего торжества, пел и Семен — и как зачарованный смотрел на шахматный столик, украшенный перламутровой инкрустацией, с расставленными на нем фигурками из пожелтевшей кости. Шахматы Таратута видел и раньше. Горбатенький воспитатель Никольский, за неимением партнеров, играл иногда по вечерам сам с собой, разбирал этюды и задачи и, обратив внимание на интерес Таратуты, научил его — как ходят фигуры. Но доска, на которой играл Никольский, была обыкновенной замызганной картонкой, расчерченной от руки на шестьдесят четыре клетки, и фигуры — деревяшки с облупленной краской, где пуговица от кальсон заменяла белую пешку, а пустой спичечный коробок — черную ладью.
А тут король и королева были действительно королем и королевой; и кони, вставши на дыбы, рвались в атаку, в бой; и тяжелые ладьи, с распущенными парусами, готовы были нанести противнику беспощадный и сокрушительный удар; и пешки-пехотинцы, скромно, до поры, стояли, выстроившись в ряд, в ожидании, пока их пошлют в разведку или бросят в самую гущу сражения.
— Ты играешь в шахматы? — спросила Аглая Николаевна.
— Нет, — честно признался Таратута. — Как ходить — знаю.
— Учись! — негромко сказала, почти попросила Аглая Николаевна. — Андрей Александрович — мой покойный муж — он очень увлекался шахматами. А я любила смотреть, как он играет. Я ложилась на диван — с книжкой — и тихонько смотрела, как он думает, переставляет фигуры, радуется и огорчается... Постарайся научиться играть. И постарайся научиться играть хорошо!
Уже через год Таратута на всемосковском турнире школьников получил второй разряд. Учился он в школе номер 41 Бауманского отдела народного образования, у Покровских ворот, в Колпачном переулке. Потом в эту школу поступила и Адель. Дома мать и дочь говорили друг с другом, легко переходя с русского на французский, или, как смеялась Аглая Николаевна:
— Говорим туда и обратно!..
Со временем с помощью Адели научился и Таратута говорить "туда и обратно".
И в зимние вечера, если Аглая Николаевна не была слишком усталой, они устраивали коллективные чтения по-французски.
Чаще всего по очереди читали "Дневники" Ренана и хохотали до слез, когда Таратута патетически восклицал:
"Граждане! Если мои сведения точны, то отечество в опасности!"...
Адель, подрастая, хорошела до невозможности, вытягивалась, становилась беспокойнее, нервнее. К увлечениям ее, всегда бурным и коротким, относились в доме почему-то без всякого интереса, а над романами Таратуты, тоже бурнымы и короткими, посмеивались. Впрочем, один из этих романов — с паспортисткой из районного отделения милиции — оставил в жизни и в паспорте Таратуты загадочный след — прочерк в графе национальность. И за все годы, что прожили они вместе, ни мать, ни дочь ни единым словом, намеком, взглядом не дали Таратуте почувствовать, что он в этом доме все-таки посторонний.
Впрочем, сам он об этом не забывал никогда. По окончании школы он устроился работать в типографию, а свободное время пропадал на Гоголевском бульваре, в шахматном клубе, где, сыграв в нескольких турнирах, довольно легко получил звание кандидата в мастера.
Потом был Двадцатый съезд КПСС, речь Хрущева, вынос "корифея всех наук" из мавзолея, и Таратута уже не назывался больше "сыном врагов народа", а стал "сыном незаконно репрессированных по ложному доносу польских товарищей Сильвии и Яна Таратуты".
Не бросая работу в типографии, Таратута поступил в Институт иностранных языков, на вечернее отделение.
В душный июльский вечер, через день, после того как Таратута сдал последний государственный экзамен, а Адель перешла на третий курс Полиграфического института, Аглая Николаевна умерла. Умерла она так же бесшумно и стремительно, как жила, прикорнула с книжкою в уголке дивана, уснула и не проснулась.