Кирилла Григорьевич Разумовский после нескольких устных замолвок изложил свое особое мнение о суде над Княжниным на бумаге. Мол, половину денег оный капитан вернул, на остальное поручитель есть, а службу нес верно и справно. «Ах, Кирилла Григорьевич, Кирилла Григорьевич, будто в деньгах дело, будто мне деревеньки его худые нужны. Меня, императрицу свою, сей Княжнин учить вздумал в писаниях своих! За дерзостной славой тестя своего, Александра Петровича, погнался, возомнил себя наставником монаршим, пророком отеческим. Многие туда метят! Новиков, Эмин, Фонвизин, а за ними уж и вовсе безродные Аблесимовы, Поповы... Все милости, милости... Нет вреда большего, ничто так нс развращает умы подданных, как милость владыки.
Дай кость, погладь собачонку, а она уж наровит не токмо руку лизнуть, а на колена впрыгнуть. Собрала депутатов, разумных людей, наказ им дала, ан не тебе как разговорились. Этом вольностей поболе, тем поболе... Дворяне за подлый люд вступились. Майор Козельский Яков, Коробьин Григорий Разорительные отягощения, крестьяне суть питатели всякого состояния людей, их защищать надобно. Ох, милосердие мое, — притворно вздохнула. — Сколько забот и страданий излишних приносит. Опять же журналы. Ввела их, пример европейский явила. Чем обернулось? «Трутнем» безобразным, «Поденщиной», «Адской почтой», злобными сатирами, клеветами непотребными. Нет, Россия не Европа, сколько ни просвещай, варварства не истребить. Оно в крови. Азиатские владыки испокон веков в строгости народы свои держали, а она вздумала варварам свободы преподать. Милость порождает привычку к оной, ненасытность, вседозволенность.
Императрица мыслями своими вновь вернулась к Орлову. Кстати, Гришенька был в ярости неописуемой, когда прочла ему княжнинскую «Ольгу». Тогда вместе с ним негодовала, а сейчас воспоминанье об этом перекошенном злобой красивом лице, пунцовых щеках и мечущих молнии очах фаворита было почему-то приятным. И ведь как этот Княжнин вывел суть политики государственной — «Россию русский князь Россией истреблял». Так, кажется? Истребляют тираны, мудрые же правители, умело направляя распри подданных, прочат власть свою. У трона великого всегда будет толчея, ее не избегнешь, а милости надобно чередовать с наказанием. Равно как налево, так и направо. Опала, прощение, опала и вновь милость — вот что располагает к службе ревностной.
Брюс, напуганный императрицей, а пуще Орловым, конечно перестарался. Смертию казнить не токмо без нужды, но без пользы. Впрочем, Брюс — царедворец опытный. Знал, что сие решение самое верное. И Орлову потрафил, и государыне дал новую возможность явить милосердие свое непревзойденное. Княжнин же за полгода, в железах скованный, верно, понял, что сочинителю во благо, а что во вред. А если нет, то время будет. Разумовский просит ограничиться разжалованием в солдаты сроком на год? Уважим мнение фельдмаршала. Но зачем же на год? Всего год покорности, а потом, глядишь, и за старое можно приняться? Ну нет. Срок солдатчины не указывать, дворянства и имений лишить. Тогда не токмо его собственная судьба будет целиком зависеть от мыслей и поступков его, но и семья, супруга, сын, их будущность. Во фрунте средств для их пропитания, чай, не достать, а сочинитель, коли во благо отечества и государыни трудиться будет, сумеет их получить. Не дурак, поймет. По сему и быть!
Екатерина взяла прошение Разумовского и размашисто начертала на нем свой приговор. Еще раз задумалась: «Разумовский будет доволен, угожу и Панину с Фонвизиным, и Елагину, и Сумарокову. И гвардия не взропщет. Вот только Гришеньке, Гришеньке будет досада. Но на то и справедливость».
Довольная своим решением, Екатерина принялась за другие дела. Румянцеву было твердо предписано вынудить у неприятеля силою оружия то, что доселе не могли переговорами достигнуть, и для того с армиею или частью ее, перешед Дунай, атаковать визиря и главную его армию. Весна уж, чего тянуть долее. Восемьсот лет воинство русское не бывало в тех краях, куда теперь по мановению ее десницы двинет полки Румянцев. «Вот тебе и Ольга, Княжнин! Ты, сударь, спутал! Я и за Олега, и за Святослава тружусь». В радостном предвкушении села писать Вольтеру и не удержалась от похвальбы: «Вашему любезному Мустафе придется опять быть отлично поколоченным после переговоров, разрыва двух конгрессов и перемирия, продолжавшихся почти целый год. Этот почтенный господин, по-моему, вовсе не умеет пользоваться обстоятельствами. Нет сомнения, что вы увидите окончание этой войны. Надеясь, что переход через Дунай будет способствовать этому двояким образом: он вас обрадует и сделает султана сговорчивее».
Она перечла написанное, заметила, что строки касательно адресата и султана по сути написаны о самой себе. О том, как она умеет пользоваться обстоятельствами, как удаются ей двоякие решения, одних радующие, других делающие сговорчивее. Исправлять не стала. Зачем? Ведь письмо написано верно, двояким образом.
ПЯТЫЙ ДЕНЬРАЗБИРАТЕЛЬСТВАXIX ВЕК
ПОКАЗАНИЯСВИДЕТЕЛЕЙ И ЭКСПЕРТОВ.
Эти московские и все столбовые сановники окружены женами, дочерями, внучками, нарядно одетыми, сидящими в раззолоченных будуарах. Перед ними курится фимиам, пляшут бедные рабы и разносят конфеты посетителям. Здесь везде французская одежда, повсюду молодые питомцы французских девчонок и аббатов; и за всем тем они воспитаны большею частию худо, в рабском подражании, занятые одной наружностью, не имея даже приятных манер, столь свойственных французской гостиной. Когда московская барыня осмотрит вас с головы до ног, измучит своими поцелуями, наговорит вам тысячи уверений в вечной дружбе, без церемонии расхвалит вас, спросит о цене вашего платья, перечтет все ордена на своих соседях — за тем от нее больше ничего не ожидайте. Едва ли она имеет какое-нибудь понятие выше этой болтовни, за исключением похвал французским ювилирам на счет русских бриллиантщиков...
Образование нашего века очень заметно выражается в различии молодого Московского поколения и их матерей. Последние плохо знают иностранные языки, но почти всегда кокетки...
Подчинение в высшей степени господствует в Москве. Здесь собственно нет того, что называют джентельменом; каждый измеряет достоинство мерой царской милости. Поэтому старые идиоты и женщины, выжившие из ума, всемогущи, это естественно, имея на себе более лент и чинов, чем люди молодые. Что касается до молодых людей светского тона, их очень мало, потому что большая часть гоняется за счастием при Петербургском дворе или служит в армии. Место их заступила толпа молокососов напудренных, напомаженных, одетых по последней моде, с французскими гувернерами, посвящающими их в тайны светского общества. Помилуй, господи, глупость этого юного поколения и меня в кругу его, как лягушку на камне...
Да, я знаю хорошо роскошь Москвы и цивилизацию Петербурга. Но разве вы никогда не видели деревенскую, грубую, невежественную девушку двенадцати лет с парижской шляпой на голове? В таком виде представляется мне это императорское правительство. В несколько столетий, нет сомнений, Россия войдет в общую систему Европейских народов; время должно разорвать обручи, которые связывают дерево, прежде чем оно окрепнет и утвердится на своем собственном корню; слишком поспешные меры лишили бы его последней жизни; то же можно сказать о Русской политической свободе и цивилизации. Впрочем, это не мое дело...
По мнению большинства, порок и добродетель здесь служат синонимами милости или немилости. Личный характер заменяется службой;уважение определяется придворным календарем, но не оценкой заслуг. Если б мне нужно было знать добродетели Русского куртизана, мне стоит только взглянуть на его мундир, счесть эти четыре главные и неопровержимые добродетели, т.е. красную Александровскую ленту, голубую Андреевскую, орден св.Георгия, св.Владимира. Неусыпное соискание милости, истекающей от лучезарного трона, приближает каждого чиновника к принятию императорского знака, на чем бы он ни положил свой оттиск — на осле или змее.
Вследствие всего этого на самых манерах лежит соответственная печать; люди вообще алчны до приобретений дармовых, тем более Московские дворяне, блеск которых уменьшается по мере расстояния от Петербурга и императорского двора.
Были случаи, когда, среди умственного мрака и разбуженной бедствиями человеческой ненависти вдруг блеснет луч милосердия и осветит незлобивую русскую душу, но были единичные случаи. Большинство же, ожесточенное разорением и насилием от врага, относилось к нему без всякой пощады. В редких деревнях, гласит белорусское Предание о 1812-м годе, жители не делали своих расправ над французами. Тот только не убивал, кто Бога боялся. Банды крестьян, вооруженных топорами, вилами, ножами, охотничьими ружьями и, вообще, чем ни попало, выслеживали замерзающих французов, захватывали их и приводили в свои селения. Причем не боявшиеся Бога не только убивали, но и бесчеловечно мучили своих пленных. Даже баб и ребятишек охватывал прилив необузданной ненависти, и они жестоко издевались над несчастными, отданными им на потеху. Порою женщины проявляли какую- то особенную кровожадность. Бывало, рассказывал впоследствии один старик-крестьянин, наткнемся мы, парни, на одного, возьмем и приведем в деревню. Так бабы купят его у нас за пятак, сами хотят убить... Одна пырнет ножом, другая колотит кочергой, опять другая тычет веретеном.
Иногда ненависть к французам доводила человека до исступления прямо патологического свойства, и он, видимо, готов был смотреть на свой зверский поступок как на богоугодное деяние. Например, генерал Левенштерн видел, как один часовых дел мастер, осенив себя трижды крестным знамением, схватил большой кухонный нож, бросился на улицу и убил пять или шесть французов. Мастер совершил этот патриотический подвиг на глазах упомянутого генерала и притом так быстро, что он не успел ему помешать. После убийства часовщик снова перекрестился, а затем спокойно вытер и убрал нож. Так туземный народ помогал туземной жительнице — столь же беспощадной к пришельцам — русской зиме. Очевидно, при высшей степени темном, патриархальном мировоззрении русского народа, при сохранении им примитивных привычек и чувств борьба его и с внешним врагом неизбежно приобретала типические черты пугачевщины, черты всякого стихийного, хотя и не бессмысленного, народного движения с его варварством и злодеяниями... Подобно взбушевавшейся волне, эта поднявшаяся война оставила в психике русского крестьянства чувство жгучей обиды.