Блудный сын — страница 12 из 17

орькой жидкости. Господин Рудольф отвез меня домой. Он высадил меня у входа в дом и снова уехал в больницу. Я отправился спать один. Около двух часов ночи меня разбудил господин Рудольф. Лицо у него было серьезное и бледное, он сказал, что отец скончался. Затем он положил на ночной столик Библию, сказал, что мне надо ее читать, а сам вернулся в больницу, чтобы позаботиться о матери. Я взял Библию в руки, она была тяжелой, как камень. Я взял ее не только ради господина Рудольфа, но и ради отца. Это был первый и единственный раз, когда я добровольно, никем не подгоняемый, взял в руки Библию. Но Библия — толстая книга, в ней сотни страниц, и я не знал, где нужно начинать, а где кончить. Мне хотелось быть хорошим сыном, и я не решился отложить Библию в сторону. Я открыл ее на странице, озаглавленной: «Где что искать?» Я поискал слово смерть и довольно быстро нашел его. В Библии было полно смертей, к ним отсылал бесконечный список страниц. Была физическая смерть и смерть духовная, преодоление смерти и вечная смерть. Было царство мертвых и Мертвое море. Больше всего меня заинтересовало Мертвое море, которое я обнаружил на географической карте в самом конце Библии. Мертвое море было темно-зеленого цвета, тогда как Средиземное — светло-голубого. Я лежал на темно-зеленой воде Мертвого моря и не двигался, волны несли меня, качали, по жилам растекалось тепло, я закрыл глаза и заснул. Когда на следующее утро я вошел в кухню, мать, вся в черном, со слезами на глазах обняла меня. Меня смутило и ее объятие, и ее черное одеяние. Мне понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, что произошло. К счастью, дом быстро заполнился соседями, знакомыми и родственниками, которые выражали матери и мне соболезнование и предлагали помочь в улаживании формальностей. Так что в последующие дни мы ни разу не оставались одни, что немного смягчало внезапную тишину, вызванную смертью отца. Приближался день похорон, и мать то лихорадочно чем-то занималась, то впадала в тихое отчаяние и плакала. Меня смущала ее черная одежда, но еще больше смущала меня черная повязка, которую мать прикрепила к моему рукаву и которую теперь мне нужно было носить. Даже в школе. Ни у одного из моих одноклассников не было такой повязки, не было ее и у учителей. Я стеснялся своей черной повязки, носил ее, как знак позора, чувствуя, что мои школьные товарищи относятся ко мне с какой-то робостью и больше не втягивают меня, как раньше, в свои игры, проказы и потасовки. Школьные товарищи избегали меня, я носил на рукаве смерть, смерть была болезнью, я мог заразить ею других, и никто не хотел этого. Матери надо было ходить в черном целый год, я же мог снять черную повязку после похорон отца, так что день похорон был для меня желанным днем. Но сначала нужно было еще раз проститься с отцом. Он лежал в гробу на помосте в подвале кладбищенской часовни, там мать и я могли в последний раз взглянуть на него. Мы сели в черный лимузин, подъехали к часовне, и человек в резиновых сапогах и зеленом фартуке провел нас к нему. Мать прильнула к покойнику, который лежал в гробу на каменном возвышении, она ласкала и целовала его, а потом долго шептала у его тела молитву, слов которой я не расслышал. Я стоял на некотором отдалении, меня знобило от холода в побеленном известью подвале, и я ждал дня, когда мне уже не надо будет носить черную повязку. Зарешеченное окошко почти над самой землей пропускало мало света. Я думал о человеке в резиновых сапогах и зеленом фартуке. Я смотрел на отца, который лежал под белым гробным покрывалом и, казалось, все еще дышал, так как белое покрывало то поднималось, то опускалось перед моими глазами. Я объяснял себе это дыхание отца как обман зрения, возникший, видимо, оттого, что я еще ни разу не видел недышащего отца и в какой-то мере был настроен видеть в каждом человеке существо, которое дышит. В то же время я отдавал себе отчет в том, что при жизни отца я никогда не воспринимал его как человека, грудь и живот которого непрерывно то поднимаются, то опускаются. И теперь, когда он умер и не дышал, я мог видеть в нем только непрерывно дышащего человека. Останься я там дольше, часа на два или на целый день, я наверняка научился бы видеть в мертвом отце недышащего, абсолютно мертвого человека. Но сейчас мне это не удавалось, тем более что белая повязка вокруг его головы и под подбородком говорила скорее о раненом, чем о мертвом человеке. Правда, из-за раненого человека мне не пришлось бы носить на рукаве черную повязку. Прежде чем покинуть часовню, мать снова припала к отцу, гладила и ласкала его еще нежнее, чем до этого, и с таким глубоким чувством, что мне вспомнилось, как они оба стояли на старом гейдельбергском мосту. Мать гладила щеки отца, касалась белой повязки на лбу, проводила рукой по его волосам и под конец пожала его морщинистые, уже слегка побледневшие руки. Вдруг мы услышали чье-то покашливание, мать в испуге вздрогнула, я тоже испугался — в дверях стоял человек в фартуке и резиновых сапогах, похоже, он стоял там уже давно. «Мы закрываем», — сказал он. В руках у него была связка ключей, он проводил нас до железной двери, через которую мы вышли на кладбище. На следующий день мы поехали на заново отполированном «адмирале», который превратился в злорадно ухмыляющийся катафалк, на похороны отца. На кладбище я с удивлением увидел, как много людей пришли отдать ему последние почести. Наряду с соседями и родственниками пришли представители корпорации мясников, Союза изгнанных, Союза стрелков, промышленной и торговой палаты и члены церковной общины. Они показали мне, каким уважаемым человеком был мой отец. Все выслушали надгробное слово священника, завершившееся органной музыкой и похоронным звоном — короткими, холодными ударами колокола. Мать и я вышли из часовни первыми и последовали за шестью мужчинами в черных фраках и цилиндрах, среди которых я узнал и человека в зеленом фартуке. Они несли гроб к могиле и на трех толстых канатах опустили его потом в землю. Капелла музыкантов заиграла траурный марш, священник произнес слова молитвы, бывшие стрелки опустили на гроб тяжелое полковое знамя. Наконец первыми к разверстой могиле подошли мать и я, чтобы бросить на гроб полную лопату земли. Когда я, держа лопату в руках, взглянул на массивную дубовую крышку, под которой лежал отец, у меня возникло чувство, будто меня заставляют нанести отцу последний удар. Я слегка наклонил лопату и осторожно ссыпал землю на край гроба. Я не хотел забрасывать отца землей. Мне хотелось остаться примерным скорбящим сыном. Я думал о том, что, наверное, скорблю по умершему отцу, но не чувствую скорби, а думаю о том, что, как только гроб засыплют землей, мне можно будет снять с рукава черную повязку.


После похорон дела отца стала вести мать. Она была столь же строгой, как до нее отец. Водители называли ее хозяйкой, поставщики относились к ней с уважением, клиенты ее почитали, и никто не замечал, как сильно она страдала после всего, что случилось. Только когда машины уезжали вечером со двора и огромный прожектор, установленный после кражи со взломом, каждую ночь заливал холодильник сверкающим светом, мать становилась такой, какой была на самом деле. Она переставала быть хозяйкой, а становилась женщиной, блуждающей в тумане печали. Она заботилась обо мне, но, казалось, не воспринимала меня, а если и воспринимала, то так, словно видела во мне не меня, а кого-то другого. Когда она смотрела на меня, ее часто охватывало чувство умиления. Она рассматривала меня долго, и ее взгляд терялся, устремлялся в бесконечность, и тогда ее собственное лицо тоже как бы исчезало, расплывалось. Меня мучили эти моменты, я приводил мать в состояние умиления, но я не хотел этого делать. Никто еще не реагировал так при взгляде на меня. Я был толстоватым мальчиком, переживающим период полового созревания; после смерти отца меня уже не стригли наголо, а только слегка подправляли мою фасонную стрижку. Во мне не было ничего такого, что могло бы кого-то растрогать. Люди меня почти не замечали, а кто замечал, тот советовал сходить к парикмахеру, меньше есть и больше заниматься спортом. Только мать мой вид трогал так, что лицо ее, казалось, почти расплывалось, когда она всматривалась в меня. Растроганная, с расплывшимся лицом мать злила и раздражала меня. Я чувствовал, что во мне она видит нечто, что потеряла. Я напоминал ей отца. А также Арнольда. Но я не мог заменить ей Арнольда. Если бы все зависело от меня, я бы без колебаний заменил ей Арнольда. Есть я мог за двоих. Смотреть телевизор тоже. Плохие отметки приносил домой в изобилии, с лихвой хватило бы на двоих. Но ей надо было не это. Я был олицетворением того, что у нее отняли. Я был крупинкой соли в ране, соринкой в глазу, камнем на сердце. Был в полном смысле слова кошмаром, но почему так выходило, понял значительно позже. А тогда я замечал только одно: когда мать смотрела на меня, ее лицо искажалось глубокой болью, и я начал ненавидеть эту боль точно так же, как и свое отражение в зеркале. Я превратился в так называемого трудного подростка, неблагодарного, строптивого, постоянно чем-то раздраженного, особенно сильно досаждавшего матери именно тогда, когда ей было плохо. К счастью, господин Рудольф продолжал заботиться о матери и обо мне. Он сочувственно относился к страданиям матери и в то же время не сердился на мои злые выходки. Он уговорил мать разрешить мне носить длинные волосы. За это я обещал ему быть менее раздражительным в общении с матерью. Кроме того, он помогал матери при хождении по разным инстанциям и улаживании всевозможных формальностей — и дарил ей пластинки с записями оперетт. До смерти отца мать ни разу не слышала ни одной оперетты. Крестьянин из Раковица оперетки не слушает. Крестьянин из Раковица слушает мычание скота в хлеву, шум ветра в поле и звон церковного колокола. Только благодаря господину Рудольфу она могла предаться своей страсти к «Стране улыбок»[5] и «Цыганскому барону». Она слушала с господином Рудольфом оперетты по воскресеньям после обеда, никогда не запирая дверей. Мне разрешалось в любое время заходить в заполненную музыкой комнату, и я ни разу не видел, чтобы у них доходило дело до интимностей. Господин Рудольф сидел в кресле перед чашкой кофе с куском торта и слушал музыку. Мать сидела на диване и тоже слушала музыку. Я съедал свою порцию торта, обегал весь дом и снова возвращался в комнату, но они все сидели на тех же местах, что и прежде. Только однажды я увидел, как на глазах у матери появились слезы и господин Рудольф собрался протянуть ей носовой платок, но, когда я вошел в комнату, он тут же отдернул руку. Я не знал, что произошло, но заметил, что господин Рудольф стал заглядывать к нам и на неделе, чтобы помочь матери заполнить какие-то формуляры. Однажды мать призналась мне, что господин Рудольф готов помогать ей в дальнейших поисках Арнольда, за что она ему чрезвычайно благодарна. Результатов исследования головы и особенностей строения тела все еще не было; несмотря на письменное напоминание, мать так и не получила ответа. Тогда к делу подключился господин Рудольф, и ему, как лицу официальному, тотчас же сообщили, что результаты исследования действительно все еще не высланы, но будут незамедлительно отправлены адресату. Спустя несколько дней мать получила от барона Либштедта письмо, к которому прилагалась обстоятельная справка, озаглавленная «Заклю