Мало-помалу Рудольф выведал у старика отрывочные сведения о его жизни. Он родился восемьдесят три года назад в этой же самой башне, где его отец служил сторожем. Его мать (единственная женщина, которую он видел) научила его читать Библию, и с тех пор он ежедневно читал ее. Других книг у него не было. Рудольф, увлеченный музыкой, тоже не очень-то много читал, но он все-таки жил в городах и знал кое-что. Он взял футляр и вытащил свою любимую скрипку.
— Что вы с ней делаете, сударь? — спросил старик.
Сначала Рудольф подумал, что сторож смеется, но, увидев его лицо, понял, что это не так. Да и интересуется-то он не инструментом, а самим музыкантом и его «работой».
Раньше Рудольф не мог представить себе человека, не знающего, что такое скрипка. Но теперь, встретив его, он совсем не был склонен над ним смеяться. Наоборот, он чувствовал себя перед ним маленьким и ничтожным.
— Я делаю с ней музыку, — смущенно ответил он.
— Музыку, — медленно повторил старик. — Слыхать-то я про нее слыхал, а видеть не приходилось.
— Но музыку не видят, ее слышат.
— Вот как! — почтительно сказал сторож.
Он и это воспринял как само собой разумеющееся. Что ж, бывает. Во всяком труде есть что-нибудь удивительное. Все в мире вечно и все непрестанно меняется.
Большие серые глаза старика смотрели на маленького скрипача с глубоким уважением.
Рев шторма, доносившийся из-за стен башни, обстановка маяка, вид старика — все это как-то взволновало Рудольфа, вызвало у него необоримое чувство сострадания, любви и восторга. Ему вдруг захотелось сделать для этого человека что-нибудь необыкновенное. И он взял скрипку и под аккомпанемент ветра начал играть «Крейцерову сонату» Бетховена…
Никогда еще Рудольф не играл с таким вдохновением и мастерством. А в это время ветер и волны, словно гигантские руки, обрушивали свои удары на башню. На ее вершине пламенел светильник, и мрак непрерывно чередовался со светом.
Вот прозвучала последняя нота, и Рудольф, тяжело дыша, уронил голову на грудь. Над островом многоголосо ревел океан.
Пока музыкант играл, старик сидел не шевелясь. Он напряженно слушал, склонив голову и положив большие загрубелые руки на колени. Некоторое время он молчал. Потом поднял глаза, медленно развел руками, кивнул головой и сказал:
— Да-а, все это правда.
Джордж Брэдшоу(США)ПРОЩАЛЬНАЯ СИМФОНИЯ
В числе напастей, угрожающих писателю-профессионалу, есть одна, о которой я, непонятно почему, до сих пор не слышал ни от кого ни единого упоминания. Эта напасть — люди, которые хотят вам помочь. Я говорю про тех, кто хочет во что бы то ни стало рассказать вам историю.
Таких — добрая половина всего общества, и хотя намерения у них, как правило, самые лучшие, тебе от этого ничуть не легче. Их узнаешь с первого взгляда: стоит им только пронюхать, кто ты такой, и они, начав с неизменного «Вот я знаю одну историю», неумолимо продолжают: «Я вам ее расскажу».
Кольриджу его «Старый моряк», может, и был в диковинку, но для большинства писателей он старый знакомый. И если длинная седая борода не очень типична, то уж блестящие глаза — это правило. И каким бы знатоком его повадок ты себя ни считал, такой рассказчик неминуемо загонит тебя в угол и скажет: «Вот история, можете про нее написать». Думаю, нет необходимости добавлять, что девяносто девять историй из ста оказываются никуда не годными.
Все это было сказано исключительно для того, чтобы поизящней представить вам моего; друга, Алекса Бартона. Ибо он — сотый, он — исключение. Возвращаясь от него, я почти каждый раз приношу с собой что-то такое, что Я могу пустить в дело.
Знаю я Алекса Бартона уже давно, но вижусь я с ним не так уж часто. И видеть его — для меня всегда удовольствие, потому что у него острый скептический ум адвоката по уголовным делам, каковым он и является; и еще потому, что он никогда не упустит случая поставить под вопрос тот ворох расплывчатых предвзятостей, который я именую своими взглядами и мнениями.
Дня два назад, утром, он позвонил мне.
— У меня для тебя кое-что есть, — сказал он. — Выбирайся и давай пообедаем.
— Когда хочешь, — ответил я.
— Тогда сегодня?
Мы пообедали, а потом он рассказал мне то, что у него было припасено для меня. Постараюсь передать это точно так, как я это услышал, потому что, если говорить начистоту, ничего лучшего я придумать не в состоянии.
— Помнишь, — начал Алекс, — это, кажется, было осенью сорок третьего — я встретил тебя в Тунисе. Ты забрел в офицерскую столовую, ту, в летнем дворце бея. Помнишь, наверное, как холодно и сыро было в этом размалеванном старом сарае? Приходилось надевать парку и только потом уже садиться есть. Я целый год тебя не видел, ты был тогда при всех майорских регалиях, и от тебя никак нельзя было добиться, чем: именно ты занимаешься. Ты ни за что не хотел сказать, зачем ты в Тунисе или куда ты направляешься. Я всегда был склонен подозревать, что таинственность ты на себя напускаешь больше из-за смущения, вызванного незначительностью твоей миссии, чем из-за ее секретности. Кому-кому, а тебе я бы ни за что не доверил секретную информацию.
Ты, наверное, помнишь, что случилось в тот день? Делать тебе было нечего, это было совершенно ясно, а я на этот день получил увольнительную, и, нажав на все пружины, мы добились от префекта пропусков в старый город. Страшная скука — плутать по всем этим холодным и сырым переулкам, и рассеять ее сумел только ты — когда захотел купить ковер. Я сделал все, что мог, чтобы отговорить тебя, потому что это была громадина, двадцать футов на двадцать, даже мечтать нельзя было отправить ее из Туниса, но ты выиграл в покер какие-то деньги и был исполнен решимости их истратить. Ты был пьян — вот самое благоприятное для тебя объяснение, которое я был в состоянии дать этому эпизоду.
Но главное в том, что мы были там не одни. С нами был лейтенант с базы бомбардировщиков, за которой числился я. Саймон Тейлор — это имя тебе что-нибудь говорит? Он был штурманом в нашем авиаполку, летал на В-24, худенький такой, тихий и довольно симпатичный, с темно-каштановыми волосами. Запомнился он мне тем, что хотя возможностей следить за своей одеждой у него было ничуть не больше, чем у любого из нас, она никогда не была на нем такой изжеванной, как на всех прочих. Опрятность была у него в крови — знаешь, бывают такие.
Что мне в нем нравилось, так это то, что он не любил трепа на довоенные темы. Большинство наших ребят (ты ведь знаешь, я был офицером разведки), хоть все они были парни лучше некуда, не вышли еще из детского возраста и знали только одну тему для разговоров: «А до войны…» Тема эта, конечно, неисчерпаемая, но мои года уже были такие, когда предпочитаешь разнообразие.
Саймону было двадцать восемь — уже не ребенок. Он был музыкантом. Странное дело, довольно много штурманов были музыкантами. А может, и не странное: музыканты всегда хорошие математики, так что одно вытекает из другого.
Саймон, как он сам признавал, был небольшим музыкантом. «Я играю почти на любом инструменте, какой ты назовешь, — как-то сказал он мне, — но ни на одном — на концертном уровне». Не подумай только, что он был дилетантом. Это был единственный его интерес в жизни, и за плечами у него были годы упорной учебы. «Что я не специализировался, вовсе не случайность, — говорил он, — потому что, сколько я себя помню, я никогда не хотел быть никем кроме как дирижером».
Чтобы целью жизни было стать дирижером симфонического оркестра, — такое встретишь не часто. Но и не такой уж это исключительный случай, как тебе, может быть, кажется. Ты знаешь о том, что существуют дирижерские школы? Я отнюдь не завсегдатай концертных залов, но бываю в них достаточно часто, чтобы знать, что в них происходит, — и все-таки даже я, по простоте душевной, думал, что все эти движения дирижера (когда он будто пилит, или протягивает руки, или подносит палец к губам, и так далее) — его собственные, а посмотреть на некоторые из них — так просто бессмысленные; но оказывается, это совсем не так. У каждого движения руки есть свой смысл, хорошо понятный оркестрантам.
Так вот, Саймон всему этому выучился. «И к моему счастью, — рассказывал он, — я легко запоминаю партитуры. Стоит мне прочесть симфонию или концерт пять-шесть раз — и они у меня в голове, навсегда. Это могло бы очень помочь».
Могло бы, в сослагательном наклонении, — потому что Саймон, разумеется, никаким симфоническим оркестром не дирижировал. Потому, объяснил он мне, что дирижеры оркестров (это факт) не умирают. Они стареют, стареют, стареют — но не умирают. Я преувеличиваю, но только самую малость.
До войны Саймон был нотным библиотекарем Нью-Йоркского Симфонического. Согласен, не бог весть какая работа; но она кормила его и позволяла быть около того, чем ему хотелось заниматься, и давала ему также возможность читать сколько угодно музыки. Старый Вурдман, дирижер, был с ним любезен, но не более. Я хочу сказать, что он ни разу, например, не предложил Саймону порепетировать — для этого у него был молодой человек лет пятидесяти.
Так вот и обстояли дела у Саймона Тейлора. Сказать, что от этого он места себе не находил — может, и слишком сильно, но я очень легко могу себе представить, что с ним именно так и было. В лучшем случае он должен был чувствовать себя здорово ущемленным.
А потом, конечно, пришла война, и с нею — конец его печалям…
Первый раз я увидел Саймона в Техасе, где авиаполк проходил последний этап обучения, и меня только-только зачислили. Я видел Саймона почти каждый день, но знакомы мы не были. Когда же нас всех скопом перебросили во Флориду, а оттуда в Наталь, а потом в Дакар, и через горы — на наш аэродром около Константины, мы с ним летели вместе. С той поры мы стали друзьями.
Не думай только, что мы с Саймоном много говорили о музыке. Нет — потому что я, откровенно говоря, слишком мало знал о м