Блюз Сонни: Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах — страница 71 из 80

— Вы поете лучше меня, — сказал он кузинам, — и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.

С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, — ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.

Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.

Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.

Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.

Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.

Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.

Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинеле, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.

То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низкой ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый фонтан трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.

Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.

© Е. А. Гунст, 1991 г., перевод на русский язык (наследники).

Жорж Дюамель(Франция)ТРЕТЬЯ СИМФОНИЯ

Каждое утро санитары приносили фельдфебеля Шпета в перевязочную, и всякий раз с его появлением там возникал некоторый холодок.

Другие раненые-немцы — оттого ли, что с ними хорошо обращались, от неотступной боли, по иным ли причинам, — стали податливей и принимали заботу и уход не без признательности. Но не таков был Шпет. Неделю за неделей мы бились, стараясь вырвать его у смерти, потом — стараясь облегчить его страдания, а он ничем ни разу не показал, что ценит наши усилия, и мы не слыхали от него ни слова благодарности.

Он знал немного по-французски, но пользовался этим лишь для надобностей сугубо практических, чтобы сказать, к примеру: «Еще немного ваты под ногу, мсье!» — или: «Температура сегодня высокая?»

А помимо этого мы неизменно видели застывшие черты, и неизменно жестко и холодно смотрели из-под белесых ресниц бесцветные глаза. По некоторым признакам мы догадывались, что перед нами человек умный и образованный, но его явно одолевали жгучая ненависть и преувеличенное чувство собственного достоинства.

Он мужественно переносил боль и самолюбиво старался ничем не выдать, как страдает его израненная плоть. Не помню, чтобы он при мне хоть раз вскрикнул, а ведь это было бы вполне естественно и ничуть не уронило бы господина Шпета в моих глазах. Он только стонал, у него вырывалось глухое «А!..», точно у дровосека, что с маху вонзает топор в неподатливый ствол.

Однажды нам пришлось его усыпить, чтобы надсечь края раны на ноге и выпустить гной; он сильно покраснел и сказал почти с мольбою:

— Но вы ее не отрежете, мсье, правда? Только не отрезайте!

А едва очнулся от наркоза, вновь стал держаться сухо и враждебно.

Под конец мне уже не верилось, что лицо его способно выразить какие-то иные чувства, кроме сдержанной злобы. Неожиданный случай обнаружил, что я заблуждался.

У меня, как, впрочем, у многих, есть привычка: чем-нибудь озабоченный, я насвистываю сквозь зубы. Может быть, это и неуместно, а все же я не могу не насвистывать, особенно когда поглощен нелегкой работой.

И вот однажды утром я заканчивал перевязывать фельдфебеля Шпета и рассеянно что-то насвистывал. Я смотрел только на его ногу и не обращал ни малейшего внимания на лицо, как вдруг странным образом ощутил, что он смотрит на меня совсем иначе, чем прежде. Я поднял глаза.

Поистине произошло нечто необычайное: лицо немца преобразилось, просветленное, согретое непонятным оживлением и радостью: он улыбался, улыбался — и я его не узнавал. Я просто не мог поверить, что черты, которые мы видели изо дня в день, способны вдруг принять выражение столь мягкое и открытое.

— Скажите, мсье, — пробормотал он, — ведь это Третья симфония, правда? Вы… как это называется… свистели, правильно я сказал?

Я перестал насвистывать. Потом ответил:

— Да, как будто Бетховен. Третья симфония.

И замолчал, взволнованный.

Через пропасть нежданно перекинулся хрупкий мостик.

Так продолжалось несколько секунд, я еще раздумывал о случившемся, но тут снова на меня пала леденящая неизменная тень — враждебный взгляд господина Шпета.

© Нора Галь, 1991 г., перевод на русский язык.

Дмитрий СавицкийМУЗЫКА В ТАБЛЕТКАХ

Тина не просто съехала, она, несчастное создание, бежала. Когда я вернулся домой из Этрата и, наконец, добрался до дома — парижские улицы были забиты демонстрантами, — мне показалось, что дверь взломана. Осторожно опустив саквояж на пол, я толкнул приоткрытую дверь и вошел в квартиру: она была пуста. Я уже собрался звонить в полицию, когда сообразил, что телефона тоже нет. Оставался лишь диванчик в дальней комнате да от инфаркта скончавшийся холодильник. На холодильнике я и нашел записку. Пользуясь исключительно фонетикой вместо грамматики, демон моих ночей, она писала, что начинает новую жизнь. Вита нова! В переводе с китайского это означало, что я слишком засиделся на берегу океана и один из ее обожателей, скорее всего, тот самый итальянский паяц с лысыми глазами, чье выжидательное терпение и гнусная улыбочка всегда выводили меня из себя, в конце концов укатил ее в свой замок — какую-нибудь задрипанную чердачную конуру на окраине. Меня огорчило и исчезновение некоторых вещей. Нет, до книг она не дотронулась и роллекс мой не взяла. Она, а скорее всего, этот опереточный шут, любитель клубничного цвета панталон, захватила в свой новый и, клянусь, сомнительный рай мое стерео, и теперь в квартире стояла пыльная истеричная тишина.

Две вещи я решил сделать немедленно. Выпить в баре и купить хоть какой-нибудь дешевый, но разговорчивый приемник. Спустившись в кафе, я стал обдумывать нечто третье, замысловатое, изложению просто так не поддающееся. Она клубилась, эта моя третья идея, как зимний вокзал под открытым вечерним небом, как горный перевал в театральном антракте двух друг от друга оглохших гроз.

Позже я завтракал в маленьком аргентинском ресторанчике, забитом после островной баталии патриотами. Хозяйка, милейшая толстушка, знавшая меня уже года три, поинтересовалась, где Тина. Я назвал наугад первое же пришедшее в голову кладбище. Поднос хозяйки клюнул боком, тарелка с антрекотом поехала, но все вовремя устроилось. Я выпил изрядное количество красного и на коньяке, за чашкой кофе, ввинтился в реальность. Прежде всего, был конец августа. Город стоил обедни и был пуст. Тинино имя прочно устроилось в названии ресторана. Немцы да янки шастали мимо столика. Магазины со спущенными жалюзи обещали так простоять по крайней мере еще неделю. По бульварам давно уже не несся сплошной рычащий поток металла, а катились редкие, на город обреченные драндулеты. Совершенно было непонятно, из каких ворот выкатилась утренняя демонстрация… Я расплатился с любезнейшей Мари-Луизой, она же Реджина или Эсперанца, и отправился неизвестно куда, но с явным ощущением затвердевания вокзальных дымов и грозовых туч, которые с каждым моим шагом наливались полновесным свинцом. О свинце я, честно говоря, и думал. Ближе к вечеру, когда я окончательно созрел для террористических акций и в голове моей замелькало чудесное имя братьев Ле Паж, в Марэ, где-то рядом с улицей Короля Сицилии, в одном из ее боковых отростков, я нарвался на слабо освещенный пенальчик музыкального магазина. Витрина была завешена старыми афишами, и старик Карузо, обнимая Шаляпина, делал нос развалинам Колизея. Я пощупал то место в памяти, где еще теплилось желание купить приемник и, под треньканье колокольчика, вошел. Лавка, как мне показалось сначала, была пуста. Чудесный «мицубиши» последней марки как брикет золота тускло светился на полке. Из-под лиловых полей шляпы манекена выглядывали клипсы стереонаушников. Чудовищных размеров граммофон стоял в углу. На куче антрацитно-черных пластинок сидел пенсионного возраста плюшевый пес. «Голос его хозяина», — как это называлось по обе стороны последней войны. Я уже собирался выйти — не покупать же в этой берлоге стерео: ни гарантии не получишь, ни сдачи — как вдруг увидел от руки написанное объявление, прикнопленное на грудь Мэрлин Монро. Хорошо выбранное место по-рыбьи рот разевающей суицидальницы. «Музыка в таблетках. Всем кроме язвенников». Подобное сочетание заставило меня довольно-таки гнусно хмыкнуть, и тогда из угла, из того, что оказалось кожаным, глубоким как могила креслом, вылез сухой, с бабочкой на кадыке, старикан. Он попробовал на мне свой английский, без перерыва — немецкий, нечто вроде польского и наконец вернулся на язык генерала де Голля. На всех четырех он имел один и тот же, как бы носом клюющий акцент. «Молодо