Боевой шлюп «Арго» — страница 10 из 58

К полудню я собрался сделать передышку, но София упрямо тянула меня вверх. Мы ушли все еще недостаточно высоко. Внизу вовсю стреляло и рвалось, по склону гуляло приглушенное дождем эхо. Когда я оглянулся через плечо на долину, мне показалось, что я вижу вспышки разрывов – однако, возможно, это просто в глазах у меня от усталости плясали искры. Мы шли, карабкались, тропинка вилась меж высоких камней и зарослей кустарника, дыхание мое срывалось на хрип, и мы снова шли. А потом внизу замолчало. Поначалу за плеском воды я не обратил внимания, как там стало тихо. Мы с Софией остановились и начали прислушиваться, но слышали лишь шум бегущих с горы ручьев и грохот маленьких камнепадов. Я вопросительно взглянул на свою спутницу. Та приложила палец к губам, наклонила голову. Ткань на ее лице намокла и съехала в сторону, и я впервые заметил, как она молода. Наверное, младше меня.

Мы стояли под дождем в сгустившемся сумраке, когда по земле прокатился гул. Он зародился глубоко внизу, как будто в самом центре планеты, в ее кипящем ядре, – и, разрастаясь, заполнил все вокруг. Мы развернулись и побежали, держась за руки, а потом за спиной вспыхнуло, и я повалился на Софию. Даже сквозь закрытые веки вспышка показалась очень яркой. Когда ослепленные глаза вновь стали видеть, я осторожно оглянулся. Это не был ядерный гриб: ослепительно-белое свечение расплескалось от земли до неба. Свет напоминал полярное сияние, только в тысячу раз ярче и красивее. Я все еще завороженно любовался, когда у моего плеча тихонько заплакала София.

* * *

Дом совсем развалился. Дырявая крыша не спасала от дождя. Задняя стена обрушилась. Перегородки между комнатами потрескались, хотя кое-где еще проглядывала штукатурка. Сквозь пол проросла трава, и даже небольшое кизиловое деревце тянулось ветками к пролому в крыше.

Я остался снаружи. Надо было подумать об убежище на ночь. Выше по склону виднелся каменный сарай. Когда-то, возможно, в нем жили пастухи. А теперь он и нам пригодится.

София ушла в дом за руном. Я присел на мокрый обломок стены, стряхнул со лба капли. Странно, но голова почти не болела. Вообще все тело было легким, звонким, как после тяжелой болезни. София что-то долго не показывалась, и я уже начал беспокоиться, когда она появилась на пороге со свертком в руках.

Я прошлепал по луже к ней. Женщина бережно держала старую, истершуюся кошму. Если когда-то на ней и была шерсть, то она давным-давно сгнила, оставив лишь сероватую кожу с редкими белесыми клоками.

Я расхохотался. Я свалился в грязь, я хлопал себя по ляжкам, я катался в дождевой воде и хохотал, хохотал.

Ради этой поганой старой овцы пожертвовал жизнью Филин. Ради нее сгинул Рыбий Царь. Мой отец покинул дом и Аид знает сколько лет скитался по свету ради нее.

Когда уже не мог смеяться, я начал плакать – и поэтому, наверное, не расслышал первого вскрика Софии. Только когда она рухнула на колени рядом со мной и застонала, обняв живот, я понял, что началось.

Я оглянулся на сарай. До него было чуть меньше километра по скользкому, крутому склону. Я донес бы ее на руках, но меня покачивало от голода, усталости и толком не зажившей раны. Я боялся уронить роженицу. Выругавшись, я затащил ее под защиту уцелевшей стены и, расстелив на относительно сухом пятачке кошму, опустил на нее Софию.

Казалось, прошли часы. Потоки воды низвергались с неба, ветхий наш приют сотрясался под ударами ветра. Кошма промокла насквозь, напиталась дождевой водой и кровью.

– Тужься, дура, тужься!

София кричала, выла, царапала живот. Несколько раз, в минуты просветления, она выкрикнула имя моего отца – и я взмолился: «Если ты сейчас в царстве Аида и слышишь ее, забери ее с собой! Дай ей умереть!» Но отец не отзывался, у женщины вновь начинались схватки – и минутная слабость уходила. Гремела вода. Глаза мне слепил пот – или это небо истекало солью? Дождь заливал долину. Кажется, даже верхушки невысоких гор уже скрылись под водой, но у меня не было времени посмотреть. Я отбрасывал с лица прилипшие волосы, вздергивал женщину под мышки, давил ей на живот, стучал кулаком по мокрой, набухшей кошме. В глаза мне летели брызги.

– ТУЖЬСЯ!

Я держал на руках жену моего отца, рожающую моего единокровного брата, и ругался, и плакал, и бормотал:

– Только бы все обошлось! Только бы не кончилось все здесь и сейчас. Только бы…

А над головой у меня поквакивал неожиданно вернувшийся голубь Кролик.

Голубок

Грибша-а-а!!!!!!

Парфемон глядел в осеннее, прочерченное утиными стаями небо. Там, в небе, вслед за последней стаей летел Грибша. Отсюда, с кочковатой, пнистой земли, было плохо видно, только солнце поблескивало слюдой на крыльях. Казалось даже, что, подобно уткам, гусям и лебедям-трубачам, Грибша кричит, кричит свободно и вольно. Парфемон приложил руку козырьком к глазам, прищурился. За дальним лесом – ах, не видел этого Парфемоша, но душой чуял, чуял нутром отбитым – там уже поднимались гаубицы яблокоголовых, зенитки их, красиво расцвеченные всеми цветами радуги. Миг – и прервется полет, ударят в Грибшину грудь и третий, и четвертый законы всемирного тяготения, десятое правило аэродинамики, бог знает что еще, но пока Грибша летел, а Парфемон смотрел, и глаза его слезились от солнца.


На ужин была картошка. Лениво зачерпывали ложками из мисок раскисшую бурду, сладковатую, гнилую, мороженую. Парфемон устроился на лавке рядом с Иваном Денисычем, интеллигентом в третьем поколении, по профессии – столяром. Иван Денисыч все знал, а потому ничего не хотел и не мог. Начальство использовало его в основном для мойки лагерных сортиров. Слева притулился Сырник, известный наушник и соглядатай. За свойство это Сырника днем любили и делились пайками, а ночью, напротив, не любили и устраивали ему темную. Так он и жил, между пайками и темной, и неплохо ведь жил – харя вон промеж плеч не влазит.

Парфемон зачерпнул хлебной корочкой баланды, причмокнул и со вкусом запил жидким чайком. Поскреб еще миску ложкой для порядка, вдруг чего ко дну присохло. Не присохло. Тогда Парфемон отложил ложку и прислушался к разговору.

За столом говорили обычно об умном. О морозостойких сортах картофеля. О жуке, по прозвищу колорадский, который – беда и огорчение – был гораздо более морозостоек, чем питательный овощ. Еще о норме дневной выработки (ее постоянно обещали снизить, но на Парфемоновой памяти только повышали раза два или три) или о нравоучительном спектакле «Новая жизнь». О Грибше и прочих беглых молчали. Таков был здешний порядок. Да и что о них говорить? Грибша еще легко отделался. Вон недавно молодой пытался сбежать, Клод. Его всего недели две назад как привели, и очень ему здесь не нравилось. Оно и понятно – пацан совсем, терпения ни на грош нет. Ну так он в птицу решил перекинуться. Над проволокой только пролетел, а по нему как шарахнут – сначала законом сохранения энергии, а уж потом всякими генетическими, по мелочам. Вот его корежило! Помучился человек, что ни говори. А Грибша что – шмякнулся себе за сопками, да и в лепешку. Делов! Совсем, считай, легкая смерть, не смерть, а веселушки.

Парфемон шмыгнул носом – нос у него постоянно мерз, и текло из него изрядно – и обернулся к ВанДенисычу. Тот как раз вещал:

– Нет, не думаю, чтобы яблокоголовые прилетели к нам с другой планеты. Сами вырастили. Внутри всякого общества зарождаются подгруппы, мы не замечаем этого, но постепенно адептов новой веры становится все больше и больше…

Сырник слева навострил уши, но пока ничего нового и интересного для начальства ВанДенисыч не сказал. О том, откуда взялись умники, судачили здесь постоянно, чаще даже, чем о колорадском вредителе. Только к окончательным выводам пока не пришли.

– О-хо-хо… – Старожил зоны Пантелей пошамкал губами, страдальчески покачал головой. – И не с неба, и не от нас. За грехи тяжкие нам посланы…

– Ну-ну, – интеллигентный ВанДенисыч поморщился, – откуда такой детерминизм? Все меняется, но почему обязательно к худшему? Может, это провозвестники…

Сырник скучал. Беседа была слишком пресной, и он решил подбавить перцу:

– А что насчет яблока? Говорят, съели запретное яблоко, которое яблоководы в солнечном Джиннистане вырастили. И было то яблоко для наибольшего ихнего джина, а сожрали какие-то гопники…

Парфемон напрягся. Вот ведь гаденыш Сырник, ВанДенисыча погубить хочет! Опытный ВанДенисыч, однако, на такой простой трюк не повелся.

– Ах, Василий, – говорит, – оставьте эти глупости. Если их называют яблокоголовыми, это еще ни о чем не говорит. Нет, я думаю, есть в этом явлении и позитивная сторона…

Сырник отвернулся и зевнул. Парфемон подумал, что надо шепнуть завтра Сапогу – пусть опять устроят доносчику темную.

До света заревела сирена. Кряхтя, перхая, задыхаясь поползли с нар. Чесали пожранные клопами бока, тихонько матюгались, отплевывали сонную мокроту, поддергивали сырые портки. Натягивали телогрейки. Потом с грехом пополам выстроились цепочкой и потопали к хозскладу за лопатами. Сегодня работали в первую смену.

Выбрели на поле и – по морозцу, по морозцу! – направились к ямам. Под ногами похрустывала прохваченная ледком трава.

Вчерашняя смена постаралась изрядно. Накопали два десятка ям, и глубоких. Не лень им! Летом хорошо, земля оттаивает, копай не хочу. А к зиме промерзает насквозь. Да и летом-то на полметра вглубь копни – и будет тебе вечная мерзлота. Приходится ломом долбить. Новички долбят матерясь, до кровавых мозолей, после смены падают – себя хотят за работой забыть. А следующая смена приходит и зарывает, и утрамбовывает. Так до бесконечности. Парфемон спросил как-то, в самом начале, у ВанДенисыча: а на хрен вообще такой труд? Какой в нем смысл? ВанДенисыч хмыкнул, похлопал Парфемона по плечу, укрытому ватником: «А никакого, молодой человек. Ровно никакого. Этим-то он и убивает. Бессмысленностью. Когда видишь результат труда, остается хоть какая-то надежда. А тут…» ВанДенисыч развел руками и вздохнул. Парфемон тогда ничего не понял, а сейчас, кажется, начал понимать.