Утром ее увидел уборщик. Он выключил вентилятор.
Под одним глазом у нее был большой синий мешок, раздувшийся, как пузырь. Словно этот глаз пытался дышать, помогая легким. Около полуночи человек, живший в ее груди и кричавший оттуда, умолк. Бригада муравьев степенно вынесла в щель под дверью труп таракана, показывая, как надлежит поступать с трупами.
Церковь отказалась хоронить Амму. На то был ряд причин. Поэтому Чакко нанял микроавтобус, чтобы отвезти тело в электрокрематорий. Тело завернули в грязную простыню и положили на носилки. Рахели показалось, что Амму выглядит как римский сенатор. «Et tu, Амму!» – подумала она и улыбнулась, вспомнив Эсту.
Странно было ехать по людным солнечным улицам с мертвым римским сенатором на полу микроавтобуса. От этого синее небо сделалось еще синей. За окнами автобуса люди, словно картонные марионетки, шли по своим марионеточным делам. Настоящая жизнь была здесь, в автобусе. Потому что здесь была настоящая смерть. Из-за дорожных толчков и сотрясений тело Амму моталось и в конце концов съехало с носилок. Голова ударилась о железный болт в полу. Амму не вздрогнула и не проснулась. У Рахели шумело в голове, и до конца дня Чакко приходилось кричать, если он хотел, чтобы она его услышала.
Крематорий был такой же запущенный и обшарпанный, как железнодорожный вокзал, только тут было малолюдно. Ни поездов, ни толп. Тут сжигали нищих, одиночек и тех, кто умирал в полицейских камерах. Тех, у кого перед смертью не было рядом никого, чтобы лечь сзади и говорить. Когда подошла очередь Амму, Чакко крепко сжал руку Рахели. Она не хотела, чтобы ее держали за руку. От жара крематория рука была потная и скользкая, и Рахель ее выдернула. Никого из родственников больше не было.
Стальная дверца печи поехала вверх, и приглушенный гул вечного огня превратился в красный раскаленный рев. Жар метнулся на них голодным зверем. Ее Амму скормили ему. Ее волосы, кожу, улыбку. Ее голос. То, как она брала в помощники Киплинга, чтобы любить своих близнецов на сон грядущий: «Мы одной крови – вы и я». Ее поцелуи перед сном. То, как она пальцами одной руки ухватывала лицо ребенка (сплюснутые щечки, рыбий ротик), а другой делала ему пробор и причесывала его. То, как она, нагнувшись, держала перед Рахелью панталончики. Левая ножка, правая ножка. Все это скормили зверю, и он остался доволен.
Она была их Амму и их Баба, и она любила их Вдвойне.
Дверца печи с лязгом захлопнулась. Плакать никто не плакал.
Служащий крематория отлучился выпить чаю, и его не было двадцать минут. Именно столько времени Чакко и Рахель ждали розовой квитанции, по которой им предстояло получить останки Амму. Ее прах. Крупу ее измельченных костей. Зубы ее потухшей улыбки. Всю ее целиком, всыпанную в маленький глиняный горшок. Квитанция № Q498673.
Рахель спросила Чакко, как служащие крематория определяют, где чей пепел. Чакко сказал, что, видимо, у них есть способ.
Если бы Эста был с ними, квитанцию дали бы ему на хранение. Он ведь был прирожденный Архивариус. Хранитель автобусных билетов, банковских квитанций, магазинных чеков, корешков чековых книжек. Малыш-Морячок. Дверь открыл бум-бум.
Но Эсты с ними не было. Все решили, что так лучше. Ему просто потом написали. Маммачи сказала, чтобы Рахель тоже написала. Только вот что́ писать! Дорогой Эста, как ты поживаешь? У меня все хорошо. Вчера умерла Амму.
Рахель так и не написала ему. Есть вещи, которых не делают. Разве пишут письма частям своего тела? Своим ступням, волосам? Сердцу?
В кабинете Паппачи Рахель (не старая, не молодая), с пылью от пола на босых ногах, подняла глаза от тетради «Грамота» и увидела, что Эстаппен Не-который ушел.
Она встала с табуретки, слезла со стола и вышла на веранду.
Она увидела спину выходящего из ворот Эсты.
Было позднее утро, и вот-вот должен был хлынуть ливень. В последние преддождевые минуты странного, контрастного, свирепого света зелень полыхала неистово.
Вдалеке прокукарекал петух, и его голос раздвоился. Как подошва, отрывающаяся от старой туфли.
Рахель стояла с потрепанными тетрадями «Грамота» в руке. На передней веранде старого дома, под бизоньей головой с глазами-пуговками, где много лет назад, в день приезда Софи-моль, был разыгран спектакль «Добро пожаловать домой».
Все может перемениться в один день.
Глава 8Добро пожаловать домой
Дом этот, Айеменемский Дом, выглядел величественно, но отчужденно. Словно он не хотел иметь ничего общего с живущими в нем людьми. Он был похож на старика, что глядит слезящимися глазами на игру детей и видит лишь бренную быстротечность в их пронзительном возбуждении и безоглядной поглощенности жизнью.
Крутая черепичная крыша от старости и дождей потемнела и покрылась мхом. Во фронтоны были вделаны деревянные треугольники с затейливой резьбой, и свет, косо падавший сквозь них на пол, рисовал странные фигуры. Волчьи. Цветочные. Ящеричные. Дружно меняющиеся по мере движения солнца. Пунктуально гибнущие на закате.
Входная дверь имела не две, а четыре створки из обшитого панелями тикового дерева, так что в старину дама могла, оставив нижнюю половину закрытой, облокотиться на планочку посередине и вволю торговаться с продавцом мелкого товара, не показывая ему себя ниже талии. Теоретически можно было купить ковер или браслет, стоя с одетым верхом и голым низом. Теоретически.
От подъездной дорожки к передней веранде вели девять крутых ступеней. Высота придавала веранде достоинство сценической площадки, и все, что на ней происходило, приобретало дух и значительность театрального действа. Веранда смотрела на декоративный сад Крошки-кочаммы; гравийная подъездная дорожка, огибая его, полого шла вверх от подножья небольшого пригорка, на котором стоял дом.
Это была глубокая веранда, прохладная даже в полдень, когда солнце жарило вовсю.
Когда заливали красноцементный пол, в него ушли белки примерно от девятисот яиц. Он потребовал отменной шлифовки.
Под набитой опилками бизоньей головой с глазами-пуговками, висящей между портретами прародителей, в низком плетеном кресле за плетеным столом сидела Маммачи; перед ней на столе стояла зеленая стеклянная ваза с единственной пурпурной орхидеей на изящно изогнутом стебле. День был тихий и жаркий. В Воздухе висело ожидание.
Под подбородком у Маммачи поблескивала скрипка. Оправа черных раскосых светонепроницаемых очков Маммачи была по моде пятидесятых украшена по углам стразами. Одета она была в накрахмаленное и надушенное сари. Кремовое с золотом. В ушах миниатюрными люстрами сверкали брильянтовые серьги. Кольца с рубинами были слишком широки для истончившихся пальцев. Ее бледная нежная кожа была, как пенка на остывающем молоке, подернута рябью мелких морщин и усыпана крохотными красными родинками. Она была на редкость красива. Стара, необычайна, царственна.
Слепая вдовствующая Мать Семейства со скрипкой.
В более молодые годы Маммачи, проявляя предвидение и усердие, собирала все волосы, которые у нее падали, в маленькую вышитую сумочку, которая лежала у нее на туалетном столике. Когда их накопилось много, она наполнила ими сеточку и получившийся накладной пучок держала запертым вместе со своими драгоценностями. Несколько лет тому назад, когда ее волосы начали серебриться и истончаться, она, чтобы добавить им пышности, стала пришпиливать черный как смоль пучок к своей маленькой седой голове. По ее понятиям это было вполне допустимо, раз волосы ее собственные. По вечерам, сняв пучок, она разрешала внуку и внучке заплетать оставшиеся волосы в тугую, масленую, седую косичку, закрепляемую на конце резинкой. Один заплетал, другой считал ее неисчислимые родинки. На следующий вечер они менялись.
На коже головы у Маммачи, аккуратно прикрытые редкими волосами, имелись выпуклые полумесяцы. То были шрамы от старых побоев супружеских времен. Шрамы от латунной вазы.
Она играла медленную часть из первой сюиты «Музыки на воде» Генделя. Под защитой раскосых очков бесполезные ее глаза были закрыты, но она видела музыку, источаемую скрипкой и вьющуюся, как дым, в жарком воздухе.
Внутренность ее головы была комнатой в солнечный день с плотно задернутыми шторами на окнах.
Она играла, и ей вспоминалась ее первая промышленная партия солений. Какая это была красота! Закрытые банки она расставила на столике у изголовья своей кровати, чтобы, проснувшись утром, первым делом их потрогать. Спать она легла рано, но чуть за полночь проснулась. Ее тревожные пальцы потянулись к банкам и вернулись влажные от растительного масла. Банки стояли в масляной луже. Масло было повсюду. Под термосом. Под настольной Библией. Растеклось по всему туалетному столику. Соленые манго впитали в себя масло и расширились, из-за чего банки потекли.
Маммачи взялась за книгу «Домашнее консервирование», которую купил ей Чакко, но не нашла в ней ответа. Потом продиктовала письмо к родственнику Аннаммы Чанди, который был региональным управляющим фирмы «Падма пиклс» в Бомбее. Он посоветовал увеличить концентрацию консерванта и соли. Это улучшило дело, но не решило проблему полностью. Даже сейчас, спустя годы, банки с «райскими соленьями» немного подтекали. Почти незаметно, но все же подтекали, и после долгой транспортировки наклейки становились маслеными и прозрачными. Содержимое банок по-прежнему было чуть солоней, чем хотелось бы.
Маммачи задумалась, освоит ли она когда-нибудь в совершенстве искусство консервирования и понравится ли Софи-моль ее охлажденный виноградный сок. Темно-красная жидкость в стакане со льдом.
Потом пришла мысль о Маргарет-кочамме, и томные, текучие генделевские звуки вдруг сделались злыми и резкими.
Маммачи никогда не видела Маргарет-кочамму. Но презирать презирала. Дочка лавочника – вот по какому разряду проходила в представлении Маммачи бывшая жена ее сына. Так уж был устроен мир Маммачи. Если ее приглашали в Коттанм на свадьбу, она там только и делала, что шептала на