оявилась Кочу Мария – низенькая позади высокого торта.
– Вот он торт, – сказала она Маммачи чуть громковато.
Кочу Мария всегда обращалась к Маммачи чуть громковато, потому что, по ее мнению, кто плохо видит, у того и с другими органами чувств не все ладно.
– Кандо, Кочу Мария? – спросила Маммачи. – Видишь ты нашу Софи-моль?
– Канду, кочамма, – сказала Кочу Мария громко-громко. – Вижу.
Она улыбнулась Софи широко-широко. Она была одного с ней роста. Ниже, чем должна быть сирийская христианка, несмотря на все усилия.
– Личико беленькое, в маму, – сказала Кочу Мария.
– У нее нос Паппачи, – настаивала Маммачи.
– Насчет этого не скажу, но красотулечка она хоть куда, – прокричала Кочу Мария. – Сундарикутти. Ангелочек.
У ангелочков беленькие личики цвета пляжного песка, и одеваются они в брючки клеш.
У чертенят коричневые рожицы грязного цвета, одеваются они Феями Аэропорта, а на лбу у них видны выпуклости, которые могут превратиться в рога. На макушке фонтанчики, стянутые «токийской любовью». Они имеют скверную привычку читать задом наперед.
А в глазах у них, если вглядеться, можно увидеть лик сатаны.
Кочу Мария взяла обе руки Софи в свои кверху ладонями, поднесла их к лицу и сделала глубокий вдох.
– Что это она? – спросила Софи, чьи нежные лондонские ладошки утонули в мозолистых айеменемских лапах. – Кто она такая и зачем она нюхает мои руки?
– Она кухарка, – объяснил Чакко. – Это она так тебя целует.
– Целует? – переспросила Софи недоверчиво, но с интересом.
– Изумительно! – сказала Маргарет-кочамма. – Она принюхивается к тебе. А между мужчинами и женщинами такое тоже бывает?
Она покраснела, потому что вовсе не хотела произнести двусмысленность. Смущенная дыра в мироздании, имеющая форму учительницы.
– Сплошь и рядом! – сказала Амму, и прозвучало это не иронической ремаркой вполголоса, как она хотела, а несколько громче. – Как, по-вашему, мы делаем детей?
Чакко не стал давать ей шлепка.
И она ему поэтому тоже.
Но Ожидающий Воздух сделался Злым.
– Тебе следует извиниться перед моей женой, Амму, – сказал Чакко с покровительственным, собственническим видом (рассчитывая, что Маргарет-кочамма не возразит: «Бывшей женой, Чакко!» – и не станет махать на него розой).
– Нет-нет-нет! – сказала Маргарет-кочамма. – Это я виновата! Я не хотела, чтобы так прозвучало… я просто хотела сказать… что нам немножко в диковинку…
– Это был совершенно законный вопрос, – сказал Чакко. – И я считаю, что Амму должна попросить прощения.
– Предлагаешь изображать дерьмовое занюханное племя, которое только что сподобилось быть открытым? – спросила Амму.
– Боже мой! – воскликнула Маргарет-кочамма.
В злой тишине Спектакля (на глазах у Синей Армии в зеленом зное) Амму вернулась к «плимуту», вынула свой чемодан, громко хлопнула дверцей и прошла к себе в комнату, сияя плечами. Заставив всех удивляться, где это она набралась такого нахальства.
Сказать по правде, удивляться было чему.
Ведь Амму не так была воспитана, и книг таких не читала, и с людьми такими не водилась, чтобы набраться этого извне.
Из такого она была теста, вот и все.
Девочкой она очень быстро потеряла интерес к историям о Папе Медведе и Маме Медведице, которые ей давали читать. В ее версии Папа Медведь бил Маму Медведицу латунной вазой. Мама Медведица терпела побои с немой покорностью.
Подрастая, Амму смотрела, как ее отец плетет свою отвратительную сеть. С гостями он был само обаяние, сама светскость, а если они были европейцами, его манеры становились почти заискивающими – именно почти. Он жертвовал деньги сиротским приютам и лепрозориям. Он шлифовал свой показной облик утонченного, щедрого, добродетельного мужчины. Но наедине с женой и детьми он превращался в грубое чудовище, полное гнусных подозрений и зловредной хитрости. Он бил их и унижал, а потом им приходилось выслушивать хвалебно-завистливые речи знакомых и родственников о том, какой замечательный им достался муж и отец.
Холодными зимними вечерами в Дели Амму, бывало, пряталась в окружавшей дом живой изгороди (не дай Бог увидят люди из Хороших Семей), потому что Паппачи пришел с работы не в духе, поколотил их с Маммачи и выставил обеих из дома.
В один такой вечер девятилетняя Амму, сидя с матерью в кустах, видела в освещенных окнах опрятную фигуру отца, переходящего из комнаты в комнату. Не удовлетворенный избиением жены и дочери (Чакко учился в школе-интернате), он рвал занавески, пинал ногами мебель, разнес вдребезги настольную лампу. Через час после того, как свет везде погас, маленькая Амму, несмотря на просьбы испуганной Маммачи, проникла в дом через вентиляционный люк, чтобы спасти свои новые резиновые сапожки, которых ей было жальче всего. Положив их в бумажный пакет, она прокралась с ними обратно в гостиную, и тут свет внезапно зажегся.
Паппачи все это время сидел в своем кресле-качалке красного дерева и бесшумно раскачивался в темноте. Поймав ее, он не стал ничего говорить. Он выпорол ее хлыстом с рукояткой из слоновой кости (тем самым, что покоился у него на коленях на фотографии в его кабинете). Амму не плакала. Кончив порку, он велел ей принести из швейного ящика Маммачи фестонные ножницы. На глазах у Амму Королевский Энтомолог изрезал материнскими фестонными ножницами ее новые резиновые сапожки. Черная резина ложилась на пол узкими полосками. Ножницы деловито щелкали по-ножничному. Амму не обращала внимания на искаженное испугом лицо матери, появившееся в окне. Чтобы располосовать до конца ее любимые сапожки, отцу понадобилось десять минут. После того как последний завиток резины оказался на полу, Паппачи смотрел на Амму холодными, пустыми глазами и раскачивался, раскачивался, раскачивался. Окруженный хаосом перекрученных резиновых змей.
Став еще старше, Амму научилась жить бок о бок с этой холодной, расчетливой жестокостью. В ней развилось надменное ощущение несправедливости и безоглядное упрямство, какими Маленькое Существо приучается отвечать на многолетние обиды со стороны Большого Существа. Она не считала нужным делать что-либо во избежание ссор и столкновений. Создавалось впечатление, что она их ищет – может быть, даже получает от них удовольствие.
– Ушла? – спросила Маммачи обступившую ее тишину.
– Ушла, – громко сказала Кочу Мария.
– А у вас в Индии можно говорить «дерьмовое»? – спросила Софи-моль.
– Кто так сказал? – спросил Чакко.
– Она сказала, – ответила Софи-моль. – Тетя Амму. Она сказала: «дерьмовое занюханное племя».
– Разрежь торт и раздай всем по куску, – сказала Маммачи.
– А у нас в Англии нельзя, – сказала Софи-моль, обращаясь к Чакко.
– Что нельзя? – спросил Чакко.
– Говорить слово на букву «д», – сказала Софи-моль.
Маммачи слепо вперилась в сияющий день.
– Все здесь? – спросила она.
– Уувер, кочамма, – отозвалась из зеленого зноя Синяя Армия. – Мы все здесь.
Вне Спектакля Рахель сказала Велютте:
– А мы-то не здесь, правда? Мы не Участвуем.
– Истинная Правда, – сказал Велютта. – Мы не Участвуем. Но вот что я хочу знать: где наш Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон?
И от этих слов родился восторженный, задыхающийся танец, танец Румпельштильцхена[43] среди каучуковых деревьев:
О Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон!
Куда исчез, куда делся он?
Потом Румпельштильцхен уступил место Багряному Цветку:[44]
Ищут его на земле и в воде,
Французики ищут его везде.
Где он скрылся, куда он залег,
Наш Эстаппен – Багряный Цветок?
Кочу Мария вырезала из торта пробный кусок и дала Маммачи.
– Всем по такому, – распорядилась Маммачи, легонько ощупав кусок пальцами в рубиновых кольцах, чтобы проверить, не слишком ли он велик.
Кочу Мария напилила торт дальше с великой возней и мазней, громко дыша ртом, словно резала жареного барашка. Куски она выкладывала на большой серебряный поднос. Маммачи заиграла на скрипке добропожаловательную мелодию. Приторную, шоколадную мелодию. Липко-сладкую, тягуче-коричневую. Шоколадные волны, лижущие шоколадный берег.
Посреди мелодии Чакко возвысил голос над шоколадными звуками.
– Мама! – сказал он (Читающим Вслух голосом). – Мама! Достаточно! Больше не надо!
Маммачи прекратила игру и повернула голову в сторону Чакко, держа в руке застывший смычок.
– Достаточно? Ты считаешь, достаточно, Чакко?
– Более чем достаточно, – сказал Чакко.
– Достаточно так достаточно, – пробормотала Маммачи сама себе. – Я, пожалуй, закончу. – Как будто это вдруг пришло в голову ей самой.
Она убрала инструмент в черный футляр, имеющий форму скрипки. Он закрылся, как чемодан. Замкнув в себе музыку.
Щелк. И щелк.
Маммачи опустила на место свои темные очки. Вновь плотно задернула шторы от светлого дня.
Амму вышла из дома и позвала Рахель.
– Рахель! У тебя мертвый час! Ешь быстрее свой торт и приходи!
Сердце Рахели упало. Она ненавидела Мертвый Час.
Амму вернулась в дом.
Велютта спустил Рахель на землю, и теперь она потерянно стояла у подъездной дорожки, на границе Спектакля, а на горизонте разрастался противный Мертвый Час.
– И перестань фамильярничать с этим человеком! – сказала Рахели Крошка-кочамма.
– Фамильярничать? – переспросила Маммачи. – Это о ком, Чакко? Кто фамильярничает?
– Рахель, – сказала Крошка-кочамма.
– Кому она фамильярничает?
– Не кому, а с кем, – поправил мать Чакко.
– Хорошо, с кем она фамильярничает? – спросила Маммачи.
– С твоим любимчиком Велюттой, с кем же еще, – сказала Крошка-кочамма, а потом, обращаясь к Чакко: – Спроси-ка его, где он вчера был. Хватит ходить вокруг да около.