Два жерновка и мама. Два онемелых жерновка. То, что они сделали, еще вернется и вычерпает их до дна. Но это будет Потом.
Потт. Томм. Глухой глубокий колокол в замшелом колодце. Подрагивающие, мохнатые звуки, похожие на лапки ночной бабочки.
А в ту минуту – только бессвязность, ничего больше. Отовсюду разом улетучился смысл, и остались одни фрагменты. Обособленные. Блеск иглы в руке Амму. Цвет ленты. Фактура вышитого крестиком покрывала. Медленно, с треском ломаемая дверь. Изолированные явления, переставшие что-либо значить. Как будто вдруг отказала служба дешифровки, истолковывающая сокровенные узоры жизни, сопрягающая отражение с образом, блеск со светом, фактуру с тканью, иглу с ниткой, стены с комнатой, любовь со страхом-гневом-сожалением.
– Собирай пожитки и уезжай, – сказал Чакко, переступая через обломки. Возвышаясь над матерью и детьми. В руке – хромированная дверная ручка. Вдруг странно спокойный. Сам удивляясь своей силе. Своей огромности. Своей грозной мощи. Чудовищности своего горя.
Красный цвет дверных щепок на полу.
Амму, спокойная внешне, дрожащая внутри, не поднимала глаз от бессмысленного шитья. Открытая коробка с разноцветными ленточками лежала у нее на коленях в комнате, где она потеряла свое Место Под Солнцем.
В комнате, где после того, как придет ответ от хайдарабадской Специалистки по Близнецам, Амму будет укладывать пожитки Эсты в сундучок и в маленький рюкзачок защитного цвета: двенадцать хлопчатобумажных маек без рукавов, столько же с короткими рукавами. Эста, здесь на них чернилами проставлено твое имя. Его носки. Его брючки в обтяжку. Его рубашки с остроконечными воротничками. Его бежевые остроносые туфли (откуда ползла вверх Злость). Его записи Элвиса. Его глюконат кальция и видалиновый сироп. Его Бесплатного Жирафа (прилагаемого к видалину). Его Детскую Энциклопедию, т. 1–4. Нет, родненький, там нет реки и негде будет рыбачить. Его белую кожаную Библию с застежкой-молнией и аметистовой запонкой Королевского Энтомолога на застежке. Его кружку. Его мыло. Его Подарок на Будущий День Рождения, который он не должен пока разворачивать. Сорок зеленых бланков писем. Смотри, Эста, я всюду написала наш адрес. Тебе нужно будет только правильно сложить. На, попробуй сложить сам. И Эста аккуратно сложит зеленый бланк письма по пунктирной линии с надписью «линия сгиба» и взглянет на Амму с улыбкой, которая разобьет ей сердце.
Обещай, что будешь писать. Даже если не будет новостей.
Обещаю, скажет Эста. Не вполне понимая, что происходит. Его восприятие будет притуплено внезапно свалившимся на него ворохом имущества. Все эти вещи – Его. На них чернилами проставлено его имя. Сейчас они будут уложены в сундучок, который стоит раскрытый на полу спальни.
В доме, куда Рахель вернется много лет спустя и где она увидит моющегося молчаливого чужака. Стирающего свою одежду ярко-синим крошащимся мылом.
Стройно-мускулистого, с кожей медового цвета. С морскими тайнами в глазах. С серебристой дождевой каплей на мочке уха.
Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон.
Глава 12Кочу Томбан
Звук ченды стоял над храмом, как огромный гриб, подчеркивая тишину окружающей ночи. Тишину безлюдной мокрой дороги. Тишину вглядывающихся деревьев. Рахель, затаив дыхание, с кокосовым орехом в руке, вошла на храмовый двор через деревянные ворота в высокой белой ограде.
Внутри ограды – белые стены, замшелая черепица и лунный свет. Отовсюду пахло недавним дождем. На приподнятой каменной веранде спал на подстилке тощий священник. Латунное блюдо с монетами лежало у его изголовья, напоминая деталь комикса, изображающую то, что снится персонажу. Двор был забрызган лунами, по одной в каждой дождевой луже. Кочу Томбан кончил свое церемониальное хождение по кругу и лежал привязанный к деревянному столбу около дымящейся кучи его же фекалий. Он спал, исполнив обязанности, опорожнив кишечник, один бивень положив на землю, другим указывая на звездное небо. Рахель тихонько приблизилась к нему. Она увидела, что кожа у него более складчатая, чем была раньше. И теперь его нельзя было назвать Кочу Томбан – Маленький Бивень. Его бивни выросли. Теперь он был Велья Томбан. Большой Бивень. Она положила кокосовый орех на землю с ним рядом. Кожистая складка разомкнулась, и под ней жидким блеском блеснул слоновий глаз. Блеснул и закрылся вновь с ленивым сонным махом длинных ресниц. Один бивень указывал на звездное небо.
В июне мало дается представлений катхакали. Есть, конечно, храмы, мимо которых труппа не пройдет, не сыграв. Айеменемский храм раньше не входил в их число, но в последнее время из-за его расположения роль его выросла.
В Айеменеме актеры танцевали, чтобы смыть унижение, которому они подверглись в Сердце Тьмы. Унижение усеченных представлений у бассейна, даваемых туристам ради пропитания.
На обратном пути из Сердца Тьмы они заворачивали в храм повиниться перед своими богами. Попросить прощения за профанацию священных преданий. За разбазаривание самих себя. За осквернение своих жизней.
В подобных случаях присутствие зрителей не возбранялось, но было совершенно необязательно.
В кутамбаламе – широком крытом коридоре с колоннами, примыкающем к сердцу храма, где обитает Синий Бог[50] со своей свирелью, – барабанили барабанщики и танцевали танцоры, и лица их с течением ночи медленно меняли цвет. Рахель села, скрестив ноги и прислонившись спиной к белой круглой колонне. Длинная жестянка с кокосовым маслом поблескивала от мерцающего огня медного светильника. Масло питало огонь. Огонь освещал жестянку.
Что представление уже началось, было не важно, ведь культура катхакали давным-давно знает, что секрет Великих Историй заключается в отсутствии секретов. Тем и замечательны Великие Истории, что ты их уже слышал и хочешь услышать опять. Что ты можешь войти в них где угодно и расположиться с удобствами. Что они не морочат тебя и не щекочут тебе нервы. Что они не удивляют тебя непредвиденными поворотами. Что они привычны тебе, как дом, в котором ты живешь. Как запах кожи любимого человека. Ты знаешь, чем все кончится, и все же слушаешь так, словно не знаешь. Подобно тому, как, зная, что когда-нибудь умрешь, ты живешь так, словно не знаешь. В Великих Историях тебе заранее известно, кто будет жить, кто умрет, кто обретет любовь, а кто нет. И все же ты хочешь услышать опять.
В этом-то и кроется их тайна и волшебство.
Для Человека Катхакали эти истории – его дети и его детство. Внутри них он вырос. Они – его родительский дом, лужайки, на которых он резвился. Они – его окна и его взгляд на мир. Поэтому, рассказывая историю, он обращается с ней как со своим ребенком. Поддразнивает ее. Наказывает ее. Пускает ее лететь мыльным пузырем. В шутку валит ее на землю, потом опять отпускает. Смеется над ней, потому что любит ее. Может в считанные минуты развернуть перед тобою миры, может медлить часами, рассматривая вянущий лист. Или играть с хвостом спящей обезьяны. Может с легкостью перейти от смертоубийства войны к дивной неге женщины, моющей волосы в горном ручье. От злокозненного восторга демона-ракшасы, замыслившего недоброе, к возбуждению малаяльской сплетницы со скандальной новостью на языке. От нежной чувственности кормящей матери к озорной и соблазнительной улыбке Кришны. Из мякоти счастья он может извлечь зернышко печали. Из океана славы – выдернуть тайную рыбину срама.
Он повествует о богах, но нить повести тянется из неочищенного человеческого сердца.
Он, Человек Катхакали, – прекраснейший из мужчин. Потому что его тело и есть его душа. Оно – его единственный инструмент. С трехлетнего возраста оно обтесывается и обстругивается, укрощается и шлифуется единственно ради выразительности рассказа. Под раскрашенной маской и развевающимися одеждами в Человеке Катхакали живет волшебство.
Но в наши дни он стал нежизнеспособен. Не нужен. Бракованный, негодный товар. Его дети смеются над ним. Они хотят быть всем тем, чем он не является. У него на глазах они вырастают и становятся канцеляристами или автобусными кондукторами. Служащими низшего ранга. Но со своими профсоюзами.
А он, оставшийся висеть между небом и землей, не может идти по их стопам. Не может протискиваться по салонам автобусов, раздавая билеты и считая сдачу. Не может бегать туда-сюда по звоночкам. Не может с легким наклоном туловища подавать на подносе чай и бисквиты «Мария».
В отчаянии он обращается к туризму. Выходит на рынок. Начинает торговать своим единственным достоянием. Историями, которые способно рассказать его тело.
Он становится частью Местного Колорита.
В Сердце Тьмы туристы бесят его своей праздной наготой и короткоживущим вниманием. Он обуздывает бешенство и танцует перед ними. Получает заработанное. Напивается. Или курит травку. Не привозную, а свою, керальскую. От нее ему делается весело. На обратном пути он заворачивает в Айеменемский храм, он и товарищи по труппе, и они танцуют, прося у богов прощения.
Рахель (без Планов, без Места Под Солнцем) смотрела, прислонившись к колонне, на Карну, молящегося на берегу Ганга. На Карну, облеченного в сияющий панцирь. На Карну, задумчивого сына Сурьи, бога Солнца. На щедрого, безотказного Карну. На Карну, брошенного в младенчестве на произвол судьбы. На Карну – славнейшего из всех воителей.
В ту ночь Карна был под кайфом. На нем была ветхая штопаная юбка. В его короне на месте драгоценных камней зияли дыры. Его бархатная куртка облысела от старости. Пятки у него были потрескавшиеся. Твердые. Он гасил о них косяки.
Но пусть его ждала бы за кулисами армия гримеров, пусть у него был бы агент, контракт, оговоренная доля доходов – кто бы он тогда был? Самозванец, вот кто. Богатый обманщик. Актер, играющий роль. Разве он смог бы тогда стать Карной? Или ему было бы слишком безопасно в коконе богатства? И деньги стали бы оболочкой, отделяющей его от повести? Разве он смог бы тогда коснуться ее сердца, ее сокровенных тайн, как он делает сейчас?