– Под наркотой она, – прокомментировал кто-то из знатоков. – Гуманное все-таки у нас правительство, позаботились, чтоб не так ей страшно было.
– Раньше надо было бояться, – огрызнулся человек по соседству. – Когда свои козни замышляла. А сейчас уже поздно.
– Правосудия! – крикнул кто-то из соседних рядов.
И люди подхватили это слово и стали перекатывать языками бесконечно, все громче и громче.
И вот уже крики затоптали Баха, и оркестранты, как актеры немого кино, водили смычками, надували щеки без всякого звука. И в домах тех, кому не посчастливилось быть на площади, уже тоже начали скандировать, как будто речь шла не о казни, а о футбольном матче, в котором решалась судьба любимой команды.
Только кричали они не «Гол!», а «Правосудия! Правосудия!». И с каждым повтором становилось все яснее, все необратимее, что казнь таки состоится. Что не приедет добрый вестник в волшебной карете и не объявит о помиловании, не освободит от смертельного страха, как Достоевского и других петрашевцев.
А и ладно! И поделом ей, ведьме!
Ведьма между тем дрожала. Не от страха, должно быть, а от холода, который пробрал ее тщедушное тело до костей, до костного мозга.
Этот сотрясающий ее озноб вызвал некоторое недовольство зрителей, оторвавшихся от рябивших экранов, словно речь шла не о человеческом страдании, а о техническом браке, о дрожании камер.
– Скорей бы уже! – сказал еще кто-то из толпы. И непонятно было тем, кто прильнул к нему сбоку, и сзади, и спереди, о чем он ратует: о том, чтобы бедняжка уже отмучилась, или о том, чтоб самому быстрей отправиться домой, с чистой совестью после сделанного на славу дела, к теплому супцу.
Какой-то чин из судейских наконец вышел к микрофону, стоявшему тут же на помосте, и начал зачитывать приговор.
Люди у телевизоров слышали каждое слово, а вот тем, что на улице, не повезло: ветер решил сыграть с ними еще более злую шутку, чем раньше с музыкантами, и так расшалился, так задул во все свои ветряные щеки, что толпе оставалось довольствоваться лишь отдельными слогами.
– Все шоу насмарку, – неистовствовала Клара, ломая увенчанные фиолетовым маникюром пальцы. А над нею, как и над остальными на площади, порхали бабочки злобных звуков:
– …это… кара… твет… вари… к ка… через… нями.
Это означало, что сейчас уже начнется сама казнь.
И точно: музыканты переключились с Баха на Моцарта, и городские квартиры (на площади, опять же, слышно было очень плохо) заполнились прекрасной мелодией Реквиема.
Девушка была еще жива, но музыка хоронила ее раньше срока, и каждая нота хлестала ее по лицу и телу, как брошенный кем-то камень.
Казнимая так и не смотрела ни на кого, только прямо перед собой, в заполненный моцартовской гармонией воздух. А потом конвоиры подвели ее к самому краю помоста и столкнули вниз.
– Ах! – выдохнула толпа.
А услужливые камеры сразу поползли за упавшим белым телом и показали всему государству, как острые камни окрашиваются красным.
Медленно-медленно, красиво так. Как будто художник моет кисти, и с них сползает и растекается по сторонам ненужная уже, отжившая краска, создавая своего рода шедевр, недоступный сознательному мазку никакого гения.
А потом, и вот что интересно – безо всякой команды (или она прозвучала, но те, что на окраине, опять не расслышали?) люди с камнями потянулись к разбитому от падения телу.
Бросок, еще бросок.
Бросок, еще бросок.
Бросок, еще бросок.
Дежавю? Или просто дурная бесконечность размеренных жестов?
Девушка поначалу стонала, должно быть, но этого даже и те, что в квартирах, расслышать не могли.
– А ведь вешали микрофон беспроводной на рубашку сучке! – кричала Клара в свой продюсерский телефон.
Но продюсеры не слышали. Они тоже стояли в очереди с камнями. Чтобы не выделяться. Чтобы потом никто не ткнул пальцем и не сказал: «А почему это ты не бросал?»
Бросок, еще бросок.
Бросок, еще бросок.
В месте, где недавно еще виднелось белое тело, образовался высокий холм.
И он все рос и рос. И бросание камней становилось уж совсем бессмысленным, потому что никак не могло повлиять на судьбу убиенной. Но они все-таки бросали. Бросали и бросали. Пока людей на площади не осталось совсем.
И только тогда камеры погасли, а в эфире возникло прекрасное лицо живого Бога, который благодарил публику за внимание и разъяснял возвышенную суть произошедшего.
По его словам, душа девушки сейчас ликовала на Небесах, получив полное искупление грехов, заслуженное страданиями.
И Бог улыбался с экрана, признаваясь в пылкой любви к убитой и ко всем живым.
Да никто и не сомневался, что душа бывшей преступницы, а ныне святой воспарила к священным высям. Но тело ее оставалось пока внизу, погребенное под такой невыносимой тяжестью, которую могут создать только сплоченные общей верой народы – плечом к плечу, сообща.
Глава 13
В метро Евгений втиснулся между крупным, громко дышащим дядькой и щуплым подростком лет двенадцати-тринадцати на вид. От дядьки несло каким-то кислым духом, а от мальчика, наоборот, мороженым. И еще тоской. Интересно, был ли он лично несчастен в этот момент своей жизни или тоску навеяло ему чтение, в которое он, трясясь в этом шумном вагоне, был всецело погружен?
Маленький экран карманного компьютера услужливо подставил Евгению, нависающему над подростковым плечом, свое содержание. И он понял, что мальчик читает «Старуху Изергиль» – обязательное произведение из школьной программы.
Евгений и сам любил эту книжку, а потому от нечего делать тоже предался чтению, стараясь попадать в такт прикосновениям мальчика к экрану, переворачивающим виртуальные страницы.
Школьник читал про горящее сердце Данко, и Евгений синхронно вспоминал отдельные строки и даже целые абзацы, которые его оживленные глаза впитали в себя пару лет назад и сейчас восстанавливали с практически фотографической точностью, даже если мальчик двигался и случайно заслонял от него свой экран.
Вот Данко появляется перед отчаявшимися от страданий в темном и смрадном лесу, теряющими лицо людьми.
«Данко – один из тех людей, молодой красавец. Красивые всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
– Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец – все на свете имеет конец! Идемте! Ну! Гей!..
Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.
– Веди ты нас! – сказали они.
Тогда он повел…»
«Интересно, правда ли это? – подумал Евгений. – Действительно ли красивые всегда смелы? Вот учитель – редкой красоты. А смел ли он? Пожалуй, что и смел. Или больше дерзок? Но означают ли красота и смелость еще и обязательную приверженность добру?»
Евгений уже знал ответ на этот вопрос, хотя многое в его нынешней философии пока не сходилось и торчало в разные стороны, как непослушные вихры на голове того же самого подростка.
Мальчик периодически встряхивал головой и поправлял назойливые пряди пальцами. Вот бы и Евгению сделать так со своими мыслями и чувствами – пригладить, причесать, определиться, кто он такой и зачем он есть?
А Данко на экране между тем сталкивался лицом к лицу с человеческой злобой неверующих и несмелых:
«Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, – вот как! Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.
– Ты, – сказали они, – ничтожный и вредный человек для нас. Ты повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!
– Вы сказали: “Веди!” – и я повел! – крикнул Данко, становясь против них грудью. – Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
Но эти слова разъярили их еще более.
– Ты умрешь! Ты умрешь! – ревели они.
А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня… А они, увидав это, подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску. А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…
– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.
И вдруг он разорвал руками себе грудь, и вырвал из нее свое сердце, и высоко поднял его над головой. Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.
– Идем! – крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.
Они бросились за ним очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!»