В любом случае, если нам так необходимо, то мы можем наделять гены своего рода каузальным превосходством в истории эволюции и, если уж необходимо, наделять им даже нечто, именуемое «эгоизмом», однако при этом мы затушевываем более полную каузальную сложность и богатство жизни. С материалистической точки зрения простейший нарратив здесь, возможно, наиболее желателен; но такой нарратив, вероятно, и объяснить сможет очень мало. Остается загадка: трансцендентное добро, невидимое для сил естественного отбора, сделало себе жилище в сознании разумных животных. В природе появилась способность, которая по самой своей форме сверхъестественна: ее нельзя полностью объяснить экономикой выгодного сотрудничества, потому что она постоянно и непомерно превышает любой здравый расчет эволюционных выгод. Тем не менее в результирующем порядке эволюции именно эта неуемная чрезмерность, действуя как высшая причина, вписывает свою логику в инертный по большей части субстрат генетических материалов и направляет эволюцию рациональной природы к открытости тем целям, которые не могут быть замкнуты в рамках простых физических процессов. Это, в конце концов, способ создать такой нарратив, который располагал бы интенциональные и формирующие причинности там, где они действительно должны быть, а не на бессознательном уровне молекул. Если, например, существует такое понятие, как «родственный отбор» – якобы «эгоистичная» эволюционная тенденция организма действовать так, как это выгодно потомству его ближайших генетических связей, – то даже это лишь процесс, зависящий от более широкой, фундаментальной и по существу щедрой склонности внутри определенных организмов. Очевидно, что на самом деле все обстоит не так, будто гены намеренно создали «средства выживания» для себя или хитроумно изобрели точные поведенческие механизмы, которые заставят некоторых членов вида жертвовать собой для некоторых других членов вида, чтобы сохранить конкретные генетические коды. Язык такого рода просто переворачивает причину и следствие. Скорее, то, что реально произошло в ходе эволюционной истории – то есть не метафорически, не мифологически, не образно, не в вычурных понятиях «программ» и генетических «обоснований», а на самом деле, – это то, что определенные генофонды расцвели, так как пришел к существованию на разных уровнях жизни (в организмах, экологических системах, сообществах, культурах) тот истинный альтруизм, который не может прямо детерминироваться генетическими кодами. Даже в тех случаях, когда между благодетелями и получающими благодеяния существует определенная генетическая склонность, интенциональный импульс, решающий, какие гены будут переданы другому поколению, есть тот, чьи мотивы онтологически бескорыстны. Вид, который обладает способностью любить, имеет генетическое наследие, потому что он любит; а не потому любит, что на макромолекулярном уровне существует какая-то «программа» для выживания или какой-то «ген» любви. Это вообще не вопрос для обсуждения. Определенные генетические коды, которые являются своего рода «разборчиво четким» наследием прошлых поколений, выживают не потому, что они в каком-то мистическом смысле «эгоистичны», а потому, что сложные организмы, к которым они принадлежат, как раз не «эгоистичны». Не столько гены сформировали средства для своего выживания, сколько жизнь сформировала для себя особое генетическое наследие в очень стабильной форме генетических потенциальностей, которое возникает из способности превосходить узкие требования частного выживания. Как вид мы эволюционно сформированы, по крайней мере в значительной степени, трансцендентальными экстазами, чья ориентация превосходит всю природу. Вместо того чтобы бессмысленно говорить о генетическом эгоизме, было бы неизмеримо более точным сказать, что сострадание, щедрость, любовь и совесть имеют уникальное право на жизнь. Они являются формальными – или даже духовными – причинами, которые своей все большей непрактичностью и непомерностью формируют существо, способное к сотрудничеству (что удачно оказывается благотворным для вида), но также способное к своего рода милосердию, которого не может быть во взаимной экономике простого сотрудничества. Поскольку их интенциональная цель – не выживание, а абстрактная и абсолютная реальность, любое эволюционное благо, которое они приносят, должно рассматриваться как вспомогательное, подчиненное и счастливое следствие их деятельности.
Во всяком случае любое здравое рассмотрение той абсолютной ненасытности, которую может выявить моральный аппетит в разумных существах, должно пробуждать нас к чему-то великолепно чуждому этим трансцендентным ориентациям ума. Независимо от того, какую пользу моральное чувство может дать или не дать виду или индивидууму, остается фактом, что структура естественной реальности, какой мы ее знаем, одновременно гостеприимна для этой ненасытности и в то же время совершенно не способна удовлетворить ее желания. И какими бы ни были те возможности, которые может предоставить материальный порядок нравственному сообществу, нравственные импульсы, формирующие и оживляющие такое сообщество, в конечном счете неукротимо и неотвратимо связаны с нематериальным объектом, столь абсолютным в своих требованиях, что он может подвигать волю к полному самоотречению в служении другим. В этой страсти к добру есть что-то совершенно расточительное, что-то, что противостоит любой поверхностной попытке загнать ее в рамки материальной или генетической экономики. В своем самом блудном и заброшенном состоянии эта страсть может даже стать самым вопиющим нарушением принципов здравого эволюционного благоразумия, стать святостью – милосердием святой души. «Что такое сердце милующее?» – спрашивает Исаак из Ниневии (около 700 года). – «Сердце пылает для всего творения, для людей, птиц, зверей, демонов и всякой сотворенной вещи; сама мысль о них или вид их заставляет глаза милосердного человека переполняться слезами. Сердце такого человека смирено сильной и пылкой милостью, которая овладела им, и огромным состраданием, которое он чувствует, и он не может вынести вида каких-либо страданий или горя где-либо в творении, даже слуха о них». Святой, – говорит Свами Рамдас (1884–1963), – это тот, чье сердце горит за страдания других, чьи руки трудятся для облегчения жизни других и кто поэтому действует сердцем Бога и руками Бога. Самое возвышенное единство с Богом достигается, говорит Кришна Арджуне в Бхагавадгите, тем, чье блаженство и горе находятся в блаженстве и печали других. Как мать, подвергающая опасности свою жизнь, чтобы заботиться о своем ребенке, говорит Сутта-Нипата, нужно культивировать безграничное сострадание ко всем существам. Любовь к ближним должна быть настолько велика, считал Рамануджа, что человек с радостью примет проклятие на себя, чтобы показать другим путь к спасению. Согласно Шантидеве (VIII век), истинный бодхисаттва клянется отказываться от ухода в нирвану век за веком и даже пройти через муки многих буддийских преисподних, чтобы неустанно трудиться ради освобождения других.[85]
Конечно, можно было бы составить почти бесконечную антологию цитат такого рода. Религиозные выражения стремления к благости часто имеют довольно раскованную риторическую мощь; если учесть, что это – стремление к абсолютной ценности, то нравственная тоска, естественно, наиболее полно и с чистыми интонациями находит свой голос в настроении преданности. Опять же, я бы не настаивал, что нужно быть в каком-то явном смысле «религиозным» человеком, чтобы чувствовать эту поглощающую потребность видеть добро и служить ему, служа другим; но, боюсь, я все еще должен утверждать, что действовать исходя из этой потребности – значит охотно или неохотно действовать по отношению к Богу. Это всего лишь вопрос правильного определения терминов. Согласно классической метафизике божественной трансцендентности и простоты, следует напомнить, что Бог – это не просто некая этическая личность, где-то там, конечная субъективность, подотчетная некоему набору нравственных законов, внешних относительно нее, а скорее полнота бытия, в которой бесконечно реализуются все силы и совершенства. Он не просто кто-то добрый, а сама доброта, онтологическая реальность того абсолютного объекта, к которому стремится нравственное желание. Или, еще точнее, то, что мы называем благом и добром, по своей сути является Богом в его аспекте как первоисточника и окончательного исполнения всякой любви, Богом, который притягивает все вещи друг к другу, притягивая их Самому Себе. Таким образом, наш умственный аппетит к бытию – это и стремление к добру, а наше стремление к добру – это исконное стремление к Богу. Нравственное желание, в его экстравагантном безразличии к пределам физической реальности, ищет своего завершения в блаженстве божественного.
Вот почему, как я уже упоминал ранее, знаменитая дилемма из Евтифрона Платона не является большой проблемой для любой из великих теистических традиций. Главный вопрос этого диалога (еще раз повторимся) – добры ли веления богов потому, что это веления богов, или же они суть веления богов, потому что добры? Для некоторых умов это как будто представляет собой неразрешимую трудность в связи с теизмом любого рода: в первом случае добро будет лишь произвольным продуктом Божественной воли, а во втором божественное будет подчинено какой-то высшей реальности; и ни один из вариантов не должен казаться особенно привлекательным для благочестивых душ. Это действительно интересный вопрос для любой политеистической культуры, которая рассматривает своих богов как конечных личностей, содержащихся в природе и зависящих от нее; вероятно, это хороший вопрос, чтобы задать его также деисту или любому другому верующему в космического демиурга; но, применительно к классическому теизму, это просто бессмысленное вопрошание, основанное на грубом антропоморфизме. Это не более интересно, чем спросить, светит ли свет, потому что это свет, или это свет потому, что он светит. Следует напомнить, что цель расследования Платона в