Бог тревоги — страница 11 из 40

Ко всему прочему он считал, что и я, и все окружающие — его обретшие плоть идеи, возникнувшие у него в сумасшедшем доме, задним числом вписанные в его жизнь, приобретшие форму людей для простоты восприятия. Как у древних греков гром обретал форму мускулистого старика Зевса, а плодородие почвы — форму задастой грудастой Деметры, так и мы воплощали его склонности и пороки. Максим был тщеславием Жени, Михаил Енотов — духовными поисками, Костя — мечтательностью и ленью, я — застенчивостью, мнительностью его натуры. Женя никогда не высказывал подобных идей, но я чувствовал в нем эту убежденность, и временами казалось, что именно так все и обстоит.

У Жени были для этого основания. Женя основал издательство, в котором нас всех, в том числе и Марата, публиковал, создал несколько групп, в которых пели рэп Костя и Михаил Енотов, даже из Москвы в Петербург он сбежал первым, проложив для нас всех дорогу. Может быть, если б не Женя, мы все так и лежали бы кучами теплой глины, не нашедшими в себе сил ни на какое движение.

Женя снимал комнату в пятикомнатной коммуналке на Кирочной. Еще одну комнату занимала приветливая, хотя и чересчур назойливая хозяйка, в другой жил врач-педиатр без одной ноги, который держал маленького крокодила. Остальные две комнаты были заколочены досками — в обеих произошла череда страшных событий: поножовщина со смертельным исходом, повешение, пожары, в которых сгорели заживо дети, — целые трагедии рода, оказавшегося во власти древнего рока, преследовавшего их из поколения в поколение: в общем, обыкновенная петербургская коммуналка.

Женя сидел на табурете посреди комнаты, в черной толстовке с капюшоном, надвинутым на глаза. У Жени было два состояния — лихорадочно-деятельное или, напротив, скорбное и угнетенное. И сейчас было время второго состояния.


Мы обменялись рукопожатиями, Женя снова присел и стал почесывать свое серое невыспавшееся лицо. Он чесал щеки, лоб, глотку. Чесотка сразу перекинулась на меня. Из-за воды на улице Комсомола у меня воспалилась кожа, и теперь зуд начинался от самого легкого возбудителя.

Я пересказал ему разговор с Валерой, ту часть, что касалась религии, а про ребенка предпочел ничего не говорить, сочтя эту тему чересчур щекотливой. Женя терпеливо слушал меня, хотя в его взгляде не было ничего, кроме мертвящей больничной скуки. Два фантома, порожденных его фантазией, вышли из-под контроля, нанесли какой-то плоской необязательной чепухи — тяжело, тоскливо. Тогда я решил рассказать и про Валериного ребенка, уж эту информацию он не имел права выслушивать с таким выражением, но он опередил меня, неожиданно заговорив не о сыне Валеры, а о младенцах в целом.

Он сказал, что давно мечтает попробовать первый кал младенца. По словам некоего врача, этот кал обладает уникальными целебными свойствами. Первый кал младенца почти ничем не напоминает обычное говно — у него даже нет запаха. Оно похоже на шоколад из инобытия, совершенно неземная субстанция. Богатые старики с младенческой кожей лица, пересаженными чужими сердцами и селезенками охотятся за этим первым говном с остервенением изголодавшегося хищника.

Оборотистые врачи давно устроили на говне младенцев бизнес. Женя уже почти договорился с медсестрой, слушательницей его группы, чтобы она дала отведать ему ложку младенческого говна. Но все же ему было очень досадно, что он узнал об этом только вчера, ведь совсем недавно у Валеры родился сын, не получилось использовать шанс, который фактически сам плыл в руки. Хотя, если вдуматься, было не очень понятно, как Женя реализовывал бы такой шанс, как договаривался бы сперва с Валерой, а потом с медперсоналом больницы. Этот вопрос чересчур деликатен, чтобы действовать напрямик, тем более в сложившихся обстоятельствах, о которых, Женя, возможно, не знал.

После этого монолога повисла неловкая тишина, которую я попытался прервать разговором о сценарии. Я хотел выяснить, что конкретно мне следует делать и в какое время, но Жене было явно не до того. Зацепившись за слово «время», он выдал длинную запутанную тираду об условности прошлого и будущего, о том, что последовательность событий — это уловки мозга, и его подруга как-то порезала себе вены, и вся кровь сперва вытекла на ковер, а потом затекла обратно. Я понял, что пока работу над сценарием следует отложить. Да и у меня образовалась очередная помеха.

* * *

Сняв монашеский балахон, выполнявший роль шторы, я обнаружил, что несколько соседей из дома напротив жили лишь тем, что следили за мной и моей каморкой. Лысый мужчина с круглыми вздернутыми плечами, которые напоминали две отдельных маленьких головы, сидел возле кактуса и смотрел в бинокль.

Скукоженная немолодая дама в совершенно пустой, хорошо освещенной комнате стояла, царственно опершись рукой на подоконник, и глядела на меня не шевелясь, как рептилия. Я старался не принимать это слишком близко к сердцу, но все-таки было странно, что в мире, набитом доверху развлечениями, они выбирали просто следить, как парень в домашних штанах сидит за столом, пытаясь бороться со сном и с однообразной книгой, которую он читает из самолюбия — «Фольклор в Ветхом Завете» Джеймса Фрэзера.

* * *

Но один случай выбил меня из колеи. В тот вечер я заскучал по Рите. Может быть, все началось с того, что меня укусил жук, занесенный с ее подсолнухов, а может, так преломилась тоска по Москве, по дому. Я вспомнил силуэт ее тела с синеватым отливом от лба Гумилева, ее паутину на животе, в которую она ловила меня, но так и не сумела поймать, ее хитрые монгольские глаза, ее нежность, растерянность, когда она думала, что забеременела, ее белый птичий пуховичок. Мне захотелось ей немедленно позвонить. Но я знал, что это самая глупая мысль за много недель. Это при том, что целый рой отборных в своей тупизне идей атаковал меня ежесекундно. Куда разумнее было включить кинофильм из разряда «Рыжая нимфа запихивает дилдо глубоко внутрь ее евразийской подружки».

Но было лень что-то искать, да и в этом жанре мне почти никогда не удавалось найти, несмотря на кажущийся очень широким ассортимент, подходящего зрелища. Я прибег к помощи воображения. Его силы недостает, чтобы сплести хотя бы элементарный сюжет, но хватает, чтобы представить Риту в черном белье, ее паутину на животе, длинный и изогнувшийся лик Гумилева, нависающий из-за ее плеча, как змей-искуситель.

Приспустив штаны, я вдруг увидел, что окна напротив заняли оба моих постоянных зрителя, но сверх того еще двое — две молодые мужские фигуры в окнах на этаж выше моих.

Я задрал штаны и схватился за книгу, не найдя ничего лучше, как сделать невозмутимый вид, сообщающий им: все, что могло быть увидено, — это просто прелюдия к чтению. Через минуту я снова взглянул в окно. На месте двух мужских фигур появилось восемь. Все таращились на меня и одна даже что-то показывала. Медленно встав, не теряя важности и неторопливости, свойственных человеку, севшему скоротать вечер с толстой книгой, я погасил все лампы и, усевшись на четвереньки, пробрался в комнату Кости.

От массы тела слегка накренился пол, и Костины гири стали кататься по комнате, врезаясь друг в друга, как машинки на автодроме. Соседи из дома напротив продолжали стоять и ждать зрелища. Из моего укрытия я мог как следует разглядеть скупой интерьер их комнат, их простые равнодушные лица, которые свидетельствовали: они явно не собирались бросать наблюдение и идти по своим делам. Так что остаток вечера пришлось провести на полу, перебравшись на Костин матрас под неодобрительное урчание Марселя.

* * *

Костя нашел, что противопоставить миру Выборгской стороны. Каждый вечер я слышал из его комнаты громкий скрип половиц и страшное пыхтение. С комода падали вещи, как будто кто-то накинулся сзади и душит его, и Костя пытается вырваться в предсмертной агонии. Каждый день он устраивал бой с тенью, на всякий случай надев капу — вдруг тень решит ответить ему. Каждый день, тщательнее, чем мумия, замотав свое тело, чтобы не допустить ни малейшей прорехи для внешнего мира, для атмосферы улицы Комсомола, он уходил на пробежку.

Иногда я просыпался с чувством своей невероятной силы. Сейчас я сяду за стол, за свою прихрамывающую конторку, и напишу пять — десять страниц, от которых будет исходить такой жар, что можно обжечь руку. Я садился за стол прежде, чем надеть линзы, сходить в туалет и почистить зубы. Я набирал вслепую первую фразу. В нее, в эту самую обычную фразу, уходила вся моя сила. Больше я не хотел писать. Голос свыше мне ничего не нашептывал, зато были слышны на минимальной громкости чьи-то другие голоса, время от времени сливавшиеся в один. Он не сообщал мне ничего нового, а только то, что я знал гораздо лучше него: что мне уже много лет, но я растрачиваю года неталантливо и без сердца, если и были зачатки того и другого, то ссохлись давно, как та бабка в окне, как цветок алоэ. И перемещение из города в город, что я прекрасно знал и без него, тут ничего не изменит. Город — это же просто набор зданий и площадей, а все остальное — Дух города, городской Миф, это просто слова, произносить и писать которые людей в разные времена вынуждала скука.

Я бродил по комнате, в нее попадал мутный, отраженный от противоположного дома свет и таким образом в комнату проникали зрители из окна напротив. Нужно было уже наконец совершить усилие над собой: установить карниз и повесить шторы. Похоже, что мой предшественник Моисей тоже не имел штор и творил здесь нечто занятное, чем прикормил половину жильцов противоположного дома. И теперь я испытывал что-то вроде зрительского давления, как новичок реалити-шоу с витиеватым названием «Улица Комсомола, 13В, второй этаж, квартира восемь».

Но даже карниз и занавески не изменили бы положения, я все равно чувствовал бы их присутствие, их терпеливое и неподвижное ожидание, ожидание валунов.

* * *

Спустя много лет я оказался в Кунсткамере. В последний раз был там еще школьником, с мамой и отчимом, и не запомнил ни одного экспоната. Теперь я долго смотрел на детей в формальдегидном растворе, достаточно долго, чтобы их невозможно было стереть из памяти. Вместо кожи у них была ткань, уже давно младенцы стали тряпичными куклами. Вот только волосики сохранились. Хотя, должно быть, они сохранились бы и без всяческих ухищрений.