Богач и его актер — страница 26 из 61

Сигрид подвинулась чуть ближе. Он чувствовал ее горячее тело ногами сквозь тонкое одеяло.

— Поверь мне, мир нормальных людей бесконечно разнообразен и интересен. Это захватывающий, это поразительный мир. Я мог бы полночи рассказывать о людях, с которыми встречаюсь каждый день по делам своего предприятия, по отцовским делам. О людях, которых я вижу в клубах и ресторанах, это друзья моих друзей или просто незнакомцы. Какое разнообразие умов, характеров, судеб, наконец! Есть авантюристы и есть домоседы, есть люди удачливые и не очень. Есть осторожные философы, а есть простаки, которые рубят с плеча. Миллионы разных людей! — говорил Ханс, крепко сжимая и поглаживая руку Сигрид. — Разных, понимаешь, непохожих друг на друга, сколько раз повторять! А эти твои морфинисты, поэты, музыканты и пропойцы, они все одинаковые, как оловянные солдатики. Когда я гляжу на такую плохо побритую, пахнущую вчерашним перегаром рожу, я могу позвать стенографистку и продиктовать его биографию. Строгий отец, клуша-мещанка мать, злой старший брат, сволочь учитель, мерзавец начальник на службе и в результате убеждение, что все кругом дураки, а один я умный. Поэзия, живопись, борьба за права негров в Африке, много водки и три-четыре глупые девчонки вокруг. И странное дело, — продолжил Ханс, — почему-то я не хочу, чтобы ты была среди этих девчонок.

— Ура, ура! — захохотала Сигрид. — Вот ты сам все сказал!

— Что я сказал?

— Ну как что? — Сигрид смеялась негромко, боясь разбудить родителей, которые хоть и спали в другом конце дома, но все-таки могли услышать и проснуться. — Строгий отец, мещанка и клуша мамаша, злой старший брат, сволочь учитель — разве это не про мою судьбу?

— С ума сошла! — Ханс разгневался и покраснел. — Это что, про нас?! Про нашу семью? Ты в своем уме?

— Значит, — сказала Сигрид, — ты не хочешь, чтобы я была среди этих дур-девчонок, которые ошиваются с морфинистами и борцами за права негров в Африке? Ты правда этого не хочешь? Ты правда хочешь спасти меня от такой дурной компании?

— Конечно, правда. Конечно, правда, моя милая, сестричка моя любимая. — Ханс взял ее руку, притянул к губам и поцеловал. — Конечно. Я все для тебя сделаю. Скажи только.

— Тогда пусти меня к себе, — совершенно спокойно сказала Сигрид и дернула одеяло, показывая, что хочет лечь с ним рядом.

Ханс резко сел в кровати, чтобы отодвинуться от нее подальше, поджал колени, обнял их руками и оказался в той же позе, в которой несколько минут назад сидела Сигрид.

— Ты неизлечима, — бросил он. — Ты точно сумасшедшая. Но, сестричка, если ты не жалеешь себя и меня, то пожалей хотя бы маму с папой, наших родителей. Отец работал всю жизнь отнюдь не потому, что был опьянен деньгами и коммерческим успехом. Он работал для нас с тобой. Он много раз мне это говорил, и я слышал, как они об этом говорили с мамой. Мама уговаривала его: «Хенрик, пожалей себя, не надо так надрываться. Мне ничего не нужно. У меня есть скромное наследство. Ты уже достаточно заработал. Отдохни, брось, продай свое дело. Я вижу, как у тебя краснеют глаза по вечерам, вижу, что у тебя начали дрожать руки, а ты еще не стар. Отдохни, — говорила мама, — прекрати, нам ведь с тобой нужно немного. Мы бы прекрасно дожили жизнь в маленькой квартирке где-нибудь в провинциальном городке». А папа отвечал ей: «Но у меня есть дети. Мы должны обеспечить им такую же жизнь, которую нам обеспечили наши родители». «Они справятся сами», — возражала мама. «Нет, это нечестно», — отвечал папа… Вот видишь!

— Во-первых, она лжет, — отрезала Сигрид. — Ах, маленькая квартирка в провинциальном городке! Она привыкла к роскоши. Я это прекрасно знаю. Нет ничего хуже, чем ханжество богачей. Когда у человека денег куры не клюют, когда кругом сто кухарок, горничных, экономок и посудомоек, очень легко заявлять: «Ах, ах, мне ничего не нужно». Буржуазная ложь.

— Ага, ты революционерка, коммунистка? — засмеялся Ханс.

— Не знаю, коммунистка ли я, но не в том дело.

— А в чем же?

— А дело в том, что, допустим даже, ты прав. Допустим, мама и папа обеспечили мне счастливое детство и беззаботную юность. Но это всего лишь треть жизни. Я не думаю, что проживу больше чем шестьдесят шесть лет.

— Откуда ты это взяла? — с неприязненным испугом спросил Ханс.

* * *

Смешно сказать, но Ханс Якобсен уже целый год думал о смерти. Даже не о смерти как таковой, а о сроке своей жизни.

Это началось раньше, чем Кирстен покончила с собой. Это началось, пожалуй, с их свадьбы. Он планировал свои деловые предприятия на год, на три, на пять, он как будто бы боялся заглядывать сильно вперед и уж совсем не мог себе представить, как он будет жить в шестьдесят, семьдесят, а тем более в восемьдесят лет. Хотелось дожить до восьмидесяти, до девяноста, до глубокой-преглубокой старости, пускай даже старческий маразм, пускай коляска, но все равно ежеутренняя радость посмотреть на небо и выпить чашку теплого чая. Жизнь! А иногда ему казалось, что все наоборот, что это самая страшная казнь и лучше при самых первых признаках физической, а особенно умственной немощи спокойно и сознательно расстаться с жизнью, приведя в порядок все дела, написав завещания, сделав крупные благотворительные взносы и подарки близким друзьям. Чтоб на поминальном обеде все было весело и благодарно. Особенно же эти мысли усилились в нем после самоубийства Кир-стен. Когда ее хоронили, он, разумеется, не снимал с лица маски невероятной, нечеловеческой скорби и потрясения. К сожалению или к счастью, он умел это делать очень хорошо. Но промежуток между маской и лицом, эти буквально полмиллиметра прохладного воздуха, сохранялись всегда. И, глядя на фарфоровую Кирстен в изящном розовом гробу, он думал только одно: ей, вот этой вот мертвой куколке, всего двадцать лет и восемь месяцев. Странная привычка у него была: рассуждая о возрасте, он всегда считал месяцы. Наверное, из-за Сигрид, из-за того, что они одного года рождения, но он январский, а она декабрьская, Ханс Якобсен уточнял: «Мне четырнадцать лет и пять месяцев, а моей сестре — тринадцать лет и полгода».

Поэтому он со страхом посмотрел на Сигрид именно тогда, когда она сказала про шестьдесят шесть лет. Он вдруг представил себе ее мертвой, в таком же красивом розовом гробу, как Кирстен. Только не такую куколку, а уже вполне пожившую и пожухшую даму. С ужасом и с каким-то странным отвращением он представил себе, как ее чудесно отрисованные, чуть припухшие губы уплощатся и расплывутся на мертвом лице. Как ему придется, склонившись, отдавать ей последнее целование. Его чуть не стошнило, буквально. Он кашлянул и едва сдержал самый настоящий позыв рвоты. Ему вдруг стало жалко Сигрид — и себя тоже. Даже захотелось затащить ее к себе под одеяло, нет, без всяких непристойностей, разумеется. Никакой любовной близости, просто обнять ее горячее, теплое, усталое от всех этих приключений тело и сказать: «Не плачь, сестричка, все будет хорошо. Я с тобой».

Однако он тут же прогнал это желание — как злобно гудящего, опасного шершня, внезапно заглянувшего, но не успевшего влететь в окно. Махнул салфеткой и захлопнул форточку.

* * *

— Одна треть жизни! — меж тем продолжала она. — Одну треть жизни родители посвятили тебе и мне. Хотя, дорогой Ханс, не только мне и тебе. Мой папа не был моим батраком, а мама не была моей кормилицей. Они делали еще тысячу веселых и интересных дел. Ходили в гости, в театры, путешествовали, читали книги, да мало ли. Но предположим. Не будем считаться днями и часами, предположим, что эту первую треть я прожила за их счет. Ну, так оно и есть. Ладно. Но, — сказала она, снова резко повернувшись к Хансу и приблизив к нему лицо, — но значит ли это, что я должна посвятить им остальные две трети своей жизни? Значит ли это, что в благодарность за их заботу, а в нашем конкретном якобсеновском случае — в благодарность за папины деньги… Да, именно за деньги! Ведь мы же не бедная крестьянская семья, где отец и мать реально, что называется, вручную растят ребенка… Значит, в благодарность за папины деньги я должна остальные две трети, проще говоря, всю свою взрослую жизнь, ходить по нитке, жить по их указке?

— Да никто не говорит об указке, — возразил Ханс.

— Хорошо, — согласилась Сигрид, — не по указке. Жить так, как им приятно, жить так, как они считают нужным. Разве это справедливо? Разве справедливо заплатить сто крон и требовать, чтобы тебе отдали двести? Разве это справедливо — работать на человека неделю, а требовать, чтобы он за нее отрабатывал две? Это совсем несправедливо. Никакой самый хищный капиталист не эксплуатирует своих трудящихся так, как родители эксплуатируют своих детей. Тут какая-то несусветная получается прибавочная стоимость! — Она засмеялась.

— Ты что, действительно ходишь в эти левацкие кружки? — спросил Ханс, нарочито презрительно поморщившись.

— Перестань. — И она, словно бы шутя, хлопнула его по губам. — Не перебивай. Ответь мне на вопрос: разве это справедливо — вот такая вот эксплуатация?

— Миленькая! — воскликнул Ханс. — Какая, к черту, эксплуатация? Девяносто пять процентов людей живут в общем и целом нормальной жизнью, как и их родители. Стараясь не издеваться над родителями, во всяком случае. Ведь то, что ты делаешь, — это форменное издевательство. Ведь мы же не просто так. Если бы у какой-нибудь четы Йенсен из маленького городка на юге страны их дочурочка вот так, как ты, ударилась бы во все тяжкие, об этом не узнал бы никто, кроме соседей этих Йенсенов, господ Хансенов и, может быть, старушки Петерсен из дома напротив. И все. А мы же старинная фамилия, нас знает вся страна, нас знают в Европе. Хенрик Якобсен — это не просто Хенрик Якобсен из телефонного справочника.

— Я, кстати говоря, — заметила Сигрид, — страшно благодарна судьбе, что я именно Якобсен, а не Понтоппидан или, боже упаси, Гуннарсхавенсберг. Якобсенов, как ты знаешь, восемь страниц в телефонном справочнике. Я, когда представляюсь, не уточняю. Да никому и не интересно. Тот Якобсен, этот Якобсен, сотый Якобсен — какая разница?