— Играя в ресторане? — спросил Дирк.
— Тьфу! — оскорбился Либкин. — Вы бы еще сказали, «играя на улице у церковных ворот». Нет, конечно. Немного зарабатывал, давая уроки музыки. Нельзя осквернять свою профессию, господин фон Зандов. Вот я почему-то абсолютно уверен, что настоящий актер, даже если он будет голодать, не станет выступать в каком-нибудь низкопробном фарсе или смешить публику на банкете богачей. Надеюсь, что с вами этого никогда не приключалось. Не приключалось настоящей нужды. Но если приключится, мой вам совет — берегите профессию. Лучше играть «кушать подано» в заштатном провинциальном театрике, чем рассказывать анекдоты и разыгрывать смешные сценки на корпоративных обедах.
— Благодарю вас, — холодно сказал Дирк. — Благодарю.
Ему показался обидным этот совет, потому что он все-таки несколько раз в своей жизни вот так оскоромился. Именно так, как говорил этот скрипач. Разыгрывал смешные сценки за неплохие, кстати, деньги. И потом его еще кормили ужином. Но это были голодные годы — кажется, пятьдесят второй, пятьдесят третий. Их город уже почти отстроился, лучше сказать — отстраивался на глазах, и там, разумеется, появилось много бодрых скоробогатых господ. Они были очень трудолюбивы, от них пахло потом не только в переносном смысле, но и в прямом, причем даже вечером: они еще не приобрели светского лоска, лоска богачей, поэтому на вечеринки часто заявлялись в пропотевших пиджаках. И Дирк вместе с двумя другими актерами развлекал их разными юмористическими сценками, которые писал, к слову сказать, один из их компании, актер и одновременно автор. Дирк в этом не видел ничего стыдного.
— Так вот, — продолжал Либкин, — я был беден, прилежно учился, но еще я интересовался художественной жизнью. Я дружил с художниками. Это теперь они великие мастера, чьи картины продаются на всяких «Сотби» и «Кристи» за жуткие деньги, и люди удивляются — ах, какой дурак, заплатил за какие-то сине-красные разводы целых двадцать миллионов. Очевидно, оно того стоит, раз заплатил, но я про другое. Когда я покупал эти картины, они стоили в лучшем случае десять долларов, ну пятнадцать. Но вы хотя бы примерно представляете, что происходило в Америке в тридцатые годы? Между великим крахом двадцать девятого и атакой на Перл-Харбор в сорок первом? Голодная была жизнь. Десять долларов для художника был чуть ли не месячный рацион. Поэтому он отдавал свою картину за эти деньги не задумываясь. Но и для меня, дорогой фон Зандов, это тоже был месячный рацион, и я должен был его как-то добыть. Впрочем, таких дорогих покупок в моей жизни было не больше трех или четырех. Все остальное — либо совсем за копейки, либо в обмен на картонку пива, либо просто по дружбе. По дружбе, вы понимаете? Я дружил с этими ребятами, и они дарили мне свои картины.
Либкин произнес это как-то слишком убедительно, поэтому Дирк что-то заподозрил. Но потом устыдился своей подозрительности и решил, что Либкин — просто такой экспансивный старик-гипертоник. У него была толстая шея, красные глаза и бритый складчатый затылок. Затылок, который в старинных книжках назывался «апоплексический». Наверное, он на самом деле скоро умрет.
— А потом, — объяснял Либкин, — эти художники стали знаменитыми и их картины начали стоить каких-то несусветных денег. Кстати говоря, — засмеялся Либкин, — не все, далеко не все из тех ребят, с которыми я дружил и чьи картины выменивал на пиво, покупал или брал в подарок, вовсе не все стали знаменитыми, звездами «Сотби». Что вы, от силы треть. Во всяком случае, меньше половины. Вы, наверное, думаете, что картины моих неудачливых друзей я выбросил или закинул, образно говоря, на чердак? Ничего подобного. В моем домашнем музее они висят на самых почетных местах. Потому что это любовь моей юности. И более того, — вдруг хитренько сощурился Либкин, — я почему-то думаю, что картина какого-нибудь никому неизвестного Дикки Диксона или Джонни Джонсона — уже оттого, что она висит в моей галерее между картинами Ротко и Поллока, — со временем станет знаменитой, получит признание и даже, вообразите, поднимется в цене. Вы думаете, это удачный коммерческий ход? Нет! Это просто справедливость, господин фон Зандов. Любовь должна быть вознаграждена. Сначала мною, а потом, глядишь, и художественной прессой, а там и рынком. Черт знает. А даже если нет, — Либкин стукнул кулаком себя по коленке, — все равно Дикки Диксон и Джонни Джонсон будут висеть на самых почетных местах, потому что это мои друзья, потому что я их люблю. Картина Джонни Джонсона «Портрет Сигрид» — это нечто! Жемчужина запоздалого фовизма. А если честно, — вдруг засмеялся он, — не знаю, что выйдет, если показать эти картины каким-нибудь ну уж совсем независимым экспертам и не сказать, кто автор! А не забьют ли они Ротко и Полло-ка в глазах непредвзятого зрителя?
Дирк вспомнил, что примерно то же самое Ханс Якобсен говорил ему о музыке: мол, не худо бы взять да и протестировать звезд двойным слепым методом. Но он не стал упоминать об этом: получился бы слишком длинный и совершенно никчемный разговор. Наверное, Либкин в конечном итоге прав. Справедливость, во всяком случае в искусстве, существует. И более того, мы можем хотя бы чуточку помочь эту справедливость восстановить.
— Вот так! Я вам все рассказал. Моя коллекция безупречна, потому что это картины моих друзей, которые были молоды, когда и я был молод. На обороте у многих написано: «Любимому Мише от автора», число и подпись. Меня зовут Менахем, но друзья звали меня Миша. А вот этот наш с вами антиквар, он скупает все на свете. Луи такой, Луи сякой, Буль, Жакоб и прочие игрушки мебельных мастеров французских королей. Честное слово, даже интересно.
— А почему это вам так интересно? — осторожно спросил Дирк. — Вы ведь только что рассказали мне, как тяжело и каждодневно, буквально из последних сил, вы служите великому искусству. Почему же вас интересует такая, грубо говоря, херня?
— А вот так, — отрезал Либкин. — Интересует, и все тут. Не надо искать ответа на последнее «почему».
Когда умер отец Ханса, досточтимый Хенрик Якобсен, и вскрыли завещание, то оказалось, что Сигрид не досталось ничего.
Слава богу, ее не было на этой нелепой церемонии, когда нотариус срывает печать с большого конверта и начинает вслух декламировать: «Я, Хенрик Якобсен, находясь в здравом уме и твердой памяти, в присутствии королевского нотариуса, свидетельствующего мою дееспособность, сим заявляю свою последнюю волю».
Однако в документе оговаривалось, что выделяется немаленькая сумма, которая должна обеспечить безбедное существование Сигрид до самой ее смерти, пусть она проживет хоть сто лет. Распорядителем этой суммы отец сделал Ханса.
Любопытно, что Сигрид вообще не заводила разговора о наследстве. Она успела на похороны отца, приехав даже за день. И прежде всего устроила Хансу небольшой скандал, попеняв, что тот не дал ей телеграмму, так что о смерти горячо любимого папочки ей пришлось узнать из газет.
— А почем я знал, где ты? Ты что, мне оставила адрес? — говорил он. Он был очень суров. — Куда мне было посылать телеграмму?
Вместо ответа Сигрид пожала плечами:
— Ну ладно, хватит выяснять отношения, — и пошла к дверям.
— Наши отношения давно выяснены, — вслед ей бросил Ханс. — Мы с тобой брат и сестра. Но только я ответственный и заботливый брат, я управляю делами всей нашей семьи, всем нашим семейным капиталом и семейным предприятием, а ты — несчастная раздолбайка!
Сигрид дернулась и обернулась.
Она стояла в дверном проеме, свет из окна падал прямо на нее, и Ханс с ужасом видел, что фигура у нее заметно оплыла, а лицо совсем не такое красивое и свежее, как раньше. Оно и понятно. Ему было тридцать восемь, а ей пока еще тридцать семь. Но все равно, тридцать семь — страшное дело. Моцарт, Байрон, Рафаэль и Ван Гог, а также русский поэт Пушкин умерли в тридцать семь лет. Прожив мощные, полнокровные и осмысленные жизни, а эта говнюха — вот прямо такими словами думал Ханс — к своим тридцати семи годам не смогла ровно ничего. Ни замуж выйти и ребенка родить, ни основать благотворительное общество имени какой-нибудь святой Клары, ни написать акварель, ни сочинить стишок, ни просто стать заботливой дочерью, наследницей своих прекрасных, добрых и щедрых родителей. Успела только пожухнуть и разжиреть.
Ханс почувствовал брезгливость.
Особенно ужасным было воспоминание о том разговоре десятилетней давности. Когда она лезла к нему под одеяло и показывала голые сиськи. И еще имела наглость утверждать, что у нее с ним что-то было, когда он был совсем пьян. «Аки дщерь Лотова». Вранье это все. Тем более что дщери Лотовы не занимались французской любовью. Да, она предъявляла какие-то доказательства в виде знакомства с расположением у него родинок, но это на самом деле смешно: маленькими они купались голенькие в озере, и Сигрид вполне могла запомнить, что у него там в районе пиписьки. Лгунья и аферистка. Хотя нет, благородное слово «аферистка» ей, конечно же, не подходит. Его самого называли аферистом за то, как решительно и хитро он действовал на рынке солдатского обмундирования, а также оружия и боеприпасов. Вообще, аферист — это состояние души. А эта — просто не пойми кто. И как она могла появиться в нашей семье?! Он думал о сестре с растущей неприязнью.
— Значит, вот как. — Сигрид стояла в дверном проеме, опершись одной рукой о притолоку, а другую засунув за поясок, повязанный поверх блузки, словно бы нарочно показывая брату свою старость и некрасивость. — Значит, раздолбайка?
— Мерзкая раздолбайка, — холодно уточнил Ханс. — Бывают, сестричка моя, раздолбайки хорошие, веселые, которые держатся в рамках. Ну устроила дебош на полянке, бегала голышом вокруг барбекю. Ну завела роман с женатым сыном министра или что-то еще вот так, мило, элегантно и внутри нашего круга. А ты как будто нарочно, как будто нарочно, — в отчаянии повторил Ханс, — решила наплевать на нашу семью, на наши традиции, на все, что для тебя сделали отец и мать. О себе я и не говорю. Я просто старался тебя любить, а мать с отцом тратили на тебя время, деньги, немереные какие-то деньги и, главное, душевные силы.