Богач и его актер — страница 36 из 61

нтах. «Якобсен, — думал режиссер, — повел себя по отношению к Маунтвернеру как настоящая акула, но зато по отношению ко мне — как настоящий благодетель».

Фильм вышел. Кассовые сборы были не такие уж грандиозные, но все же финансирование было покрыто с очень хорошим превышением. Десять процентов, которые по новому договору полагались Маунтвернеру, в итоге превратились в сумму, которая в абсолютных цифрах чуть ли не вдвое превышала вложенные им сорок. «Все справедливо и даже более того, разве нет?» — телеграфировал Якобсен Маунтвернеру. «Я рассчитывал на большее», — с наигранным равнодушием отвечал тот. «Я тоже, когда посмотрел фильм „Римские каникулы“, рассчитывал, что Одри Хепберн в меня влюбится», — написал Якобсен. «А вы веселый человек», — отреагировал Маунтвернер. «Это у меня национальное, — отвечал Якобсен. — Мы, мрачные северные народы, любим иногда посмеяться». Впрочем, они остались друзьями. Все трое — Маунтвернер, который потом еще не раз финансировал русского режиссера; режиссер, который был благодарен и Маунтвернеру, и Якобсену; и Якобсен, разумеется, который очень прилично заработал на режиссере, а с Маунтвернером у него были давние и весьма серьезные деловые отношения, что, собственно, и позволяло ему так развязно с ним шутить.

— Преувеличены слухи о моем богатстве, что бы там ни говорил этот завидущий Либкин, — рассказывал режиссер, расхаживая по хрустящей гравийной тропинке у воды. — Речь идет, я полагаю, о коллекциях антиквариата, а вовсе не о моих гонорарах и тем более не о моих фильмах.

— Да, разумеется. Либкин ведь тоже коллекционер.

— Он коллекционирует авангард, — поднял палец режиссер. — Что он понимает в старых стилях? И в кино тоже, кстати, ни черта не понимает.

— На мой взгляд, — сказал Дирк, — тут имеет место естественная конкуренция, что ли, не знаю, как сказать, чтобы не было обидно.

— Зависть, зависть, — припечатал режиссер. — Причем зависть в самом чистом, я бы сказал, психологически рафинированном виде. Люди обычно завидуют чему-то другому. Не тому, что похоже. Проще говоря, богатые завидуют знаменитым, знаменитые завидуют красивым, красивые завидуют талантливым, ну и так далее. Когда богач завидует богачу, а певец певцу — вот это не зависть, а конкуренция. Настоящая зависть — это когда какой-нибудь Херст или Хант завидует Полу Маккартни. Кажется, все могу купить за свое золото, а вот таланта не куплю. Чтобы целый стадион стонал, рыдал и аплодировал, когда я выхожу на сцену с гитарой, — этого не куплю. Поэтому и завидно. Аж кишки дерет. И по мелочи тоже, в небольшом масштабе. Коллекционер авангарда завидует коллекционеру антиквариата. Ну и наоборот.

— Значит, и вы завидуете Либкину?

— Да нет, не очень на самом-то деле, — пожал плечами режиссер. — Разве чуточку. Потому что, скажу вам откровенно, дорогой Ханс: у Либкина это любовь. Он любит своих Ротко, Раушенбергов и безвестных Джонни Джонсонов. А у меня, — вздохнул он, отвернувшись, — это вроде бизнеса… — и повторил еще раз: — Дорогой Ханс.

— Я не Ханс, я Дирк.

— Черт!.. А вы действительно хороший актер. Я бы вас, пожалуй, снял, если придется, если будет достойная вас роль. Хотя где ее нынче возьмешь, сценариев нет, сценарии дерьмо, все какая-то мелкота или пережевывание классики. Когда мы с вами играли эту прелестную сцену, где мы втроем вспоминаем, как Якоб-сен и Маунтвернер бодались из-за финансирования моего фильма, не знаю, как Джейсон, но я на двести процентов верил и чувствовал, что я разговариваю с Хансом, с теперешним Хансом, да, который вспоминает, как тогда он слал смешные телеграммы Джейсону и заставлял меня ползать перед Джейсоном на коленях, чтобы тот уступил процент в доле от проката. Клянусь вам, — режиссер остановился и крепко взял Дирка за руки выше локтей, — клянусь вам, вы — это он. И даже сейчас, несмотря на то, что я знаю, — он мотнул головой в сторону здания «Гранд-отеля», — что настоящий старик Якобсен, вполне вероятно, в эту секунду смотрит на нас с балкона своего номера, это не мешает мне верить в то, что вы — это он. Не знаю, кто тут гений — вы, который так играет, или Ханс, который так придумал. Но вы — это он. И я перед вами проговорился. Перед вами, перед Хансом. А не перед вами, перед Дирком. И поэтому я могу вам все рассказать. Ведь Дирка нет, есть только Ханс.

«О, боже, — подумал Дирк. — Неужели меня правда нет? Ну хоть послушаем».


— Это просто бизнес, — грустно сказал режиссер, — и не сам я его придумал. Любой предмет искусства, авангард это или антиквариат, сначала стоит дешево, а потом дорого. Это закон.

— Даже Рембрандт? — спросил Дирк.

— Представьте себе. Говорят, Рембрандт брал большие деньги за свои картины. Он был одним из самых дорогих художников своего века. Но все равно эти деньги совершенно несопоставимы с теми суммами, которые за него платят сейчас, и вам это прекрасно известно. Даже если рассчитывать по покупательной способности денег тогда и сейчас. Вы понимаете, о чем я?

— Примерно да.

— Вот и отлично. Какая-нибудь драгоценная этажерочка изготовления мебельного мастера при дворе Людовика XIV, за которую на крупном аукционе дадут сумасшедшую сумму, сто тысяч фунтов, сначала была всего лишь шкафчиком в кладовке у какой-то старушки. Особенно если речь идет о нашей стране, о Советском Союзе. Так вот, все время хожу кругами, не зная, с чего начать, дорогой Ханс, вы уж простите, что я к вам так обращаюсь.

— Пожалуйста, пожалуйста, — сказал Дирк.

— Все это придумал мой директор картины, — продолжал режиссер. — Директор картины — это такая должность, вроде как здесь исполнительный продюсер. Мы снимали фильм в Ленинграде. Что-то из пушкинской эпохи. Знаете такой город — Ленинград?

— Ханс может не знать, а уж я, немец Дирк фон Зандов, прекрасно знаю. Только давайте не будем углубляться в эту тяжелую для нас обоих тему.

— Отлично, не будем. Директор дал объявление в газете «Вечерний Ленинград», что для съемок картины на такую-то тему про Петербург пушкинской поры, про декабристов и все такое… Вы, наверное, не знаете, кто такие декабристы, ну и ладно. Это в начале девятнадцатого века была такая попытка путча, попытка военного переворота. В СССР их традиционно считают благородными революционерами. В общем, в объявлении говорилось, что для этого фильма нужны предметы быта той поры. Боже мой, что началось! Какие-то старички и старушки понесли нам такое, что мы даже не предполагали, что в Ленинграде это могло сохраниться, причем в частных руках, да еще в середине шестидесятых годов — после войны, после блокады. Вы знаете, что такое блокада, господин фон Зандов?

— Знаю! — едва не крикнул Дирк.

— Ну вот и отлично, — успокоил его режиссер. — Нам несли и несли. Шкатулки и графины, стулья и кресла, давали нам адреса, где можно посмотреть на целые гостиные гарнитуры, зеркала, туалетные столики, бесконечные комодики, шкафчики, шифоньеры и дрессуары, бюро с откидными крышками и так далее, и так далее, и так далее. Ну что я вам буду перечислять! Попадались вещи музейного качества. Мы скоро заполнили всю квартиру, которую директор картины снял специально для этой цели. Затем пришлось арендовать небольшой склад в помещении киностудии, а нам все несли и несли. Сначала мы платили деньги. Небольшие, сколько могли. У нас был выделен на это небольшой бюджет. Вскоре бюджет кончился. Директор и я платили из кармана, платили, хочу я вам сказать, сущие копейки — десять рублей, двадцать, тридцать рублей. За шкафчик восемнадцатого века с великолепными фарфоровыми накладками и золоченой бронзой платили тридцатку. Это просто смешно. Предмет музейного качества — за тридцать рублей. Хотя для какой-нибудь старушки это была серьезная сумма. Но потом деньги кончились и у нас, а люди все продолжали нести. Мы говорили: «Хватит, уносите! Простите, у нас больше нет денег!» А эти старички и особенно старушки отвечали: «Берите так. Мы будем просто счастливы, если это поможет вам снять хороший фильм. Мы будем счастливы, если наш шкафчик или наше трюмо мелькнет на экране и в нем отразится Пушкин». Вы знаете, кто такой Пушкин?

— Знаю! — рассердился Дирк. — А потом директор умер?

— Ханс бы никогда не задал такой вопрос. Вы действительно не Ханс Якобсен, — оскорбленно сказал режиссер.

— Я и не претендую. Это все ваши фантазии. Я Дирк фон Зандов, немецкий актер. Я очень виноват перед вами, что мы напали на Советский Союз и устроили бесчеловечную осаду Ленинграда. Но я, ей-богу, ни капельки не виноват в том, что ваш директор, — и тут он довольно откровенно подмигнул, — вдруг этак неожиданно скончался.

У режиссера желваки заиграли на лице, он сглотнул, и Дирку показалось, что, окажись они сейчас в темном переулке, режиссер разбил бы ему голову булыжником или воткнул в горло складной нож, который наверняка лежит у него в кармане. Но дело происходило в три часа пополудни под серым северным небом, струившим необычный, как будто бы бестеневой свет, и на глазах как минимум у пятнадцати человек, суетившихся вокруг аппаратуры чуть-чуть повыше крыльца отеля, на котором они стояли. Не считая тех, кто, возможно, наблюдал за ними из окон. Поэтому режиссер произнес очень ласково:

— Конечно, вы в этом ни капельки не виноваты. В смерти моего директора, я имею в виду. Насчет войны разбирайтесь сами с собой. Но и я не виноват. И даже врач скорой помощи, который не смог ничего сделать, тоже не виноват. Приехала целая бригада. Они не виноваты тоже. Михаилу Матвеевичу было всего шестьдесят девять лет. По всем советским законам он давно должен был уйти на пенсию, но это был очень энергичный человек, выдающийся директор, то есть исполнительный продюсер. Работал не щадя себя. Инфаркт. Третий. Когда его хоронили, вся студия плакала. Мужчины и женщины, режиссеры и осветители — его знали и обожали все. Так что не надо этих низменных мыслей, дорогой господин фон Зандов, который абсолютно не Ханс Якобсен.

— Ханс подумал бы точно так же, уверяю вас, — спокойно сказал Дирк. — Ханс говорил мне много раз, что удачная, ах, простите, внезапная смерть партнера — это важное слагаемое делового успеха. Подчас более важное, чем смерть конкурента.