— Ну как же, — возразил Дирк. — А ваша знаменитая «Аллея»?
— Ах, да какой там сюжет! — усмехался Россиньоли. — Ну, постарайтесь вспомнить фильм. Нищая старуха, сумасшедшая нищая старуха, бывшая актриса, с чемоданчиком, в который сложено три альбома ее воспоминаний: открытки, фотографии, портреты — ее собственные, даренные разными звездами, а также несколько театральных платьев, и рядом с нею мальчик одиннадцати лет. Мы ведь так и не знаем точно, кто он ей. То ли ее внучатый племянник, то ли сын молодой подруги, то ли она подобрала сироту на какой-то военной дороге. Ведь действие происходит в сорок четвертом году. Как раз после капитуляции.
— Капитуляция была в сорок пятом, — дернулся Дирк.
— После нашей капитуляции, — уточнил Россиньоли. — И вот они идут по какому-то бесконечному парку, по бесконечной аллее. Кажется, что у этого парка нет границ, кажется, что это сон и фантазия. Хотя на самом деле это совершенно реальный парк, мой друг. Недостроенный, недоделанный парк одного полоумного барона. И вот они идут по этому парку, не встречая на пути ни души, видя только следы недавно прошедшей войны. То сгоревший автомобиль, то подбитый танк, то палатка, наверное, разбомбленного лазарета, из которой торчат уже полусгнившие ноги погибших там людей. Им страшно, и они обходят это место за полторы сотни метров, и вот так они блуждают. Вернее сказать, они блуждают по существу дела, а физически идут все время вперед по этой бесконечной, довольно-таки красивой парковой аллее.
Останавливаются, рассматривают содержимое чемодана, разыгрывают какие-то сценки. Актриса учит мальчика декламировать, он учит ее играть в ножички. Ты умеешь играть в ножички, немец? Ну вот и хорошо… Они едят яблоки и апельсины, которые собирают с деревьев, знакомятся с бродячими кошками и вот так идут и идут, пока актриса не умирает, и мальчик роет для нее могилу карманным ножиком. Большую могилу для нее и рядом маленькую — для себя. Где здесь сюжет? Никакого сюжета. Из-за этого мне трудно было договариваться с продюсерами, — признался Россиньоли. — Для продюсера святое дело — бокс-офис, кассовый сбор. Ну что ж поделаешь, мы же не будем осуждать крестьянина, для которого главное — урожай. Или философа, для которого главное — истина! — почему-то захохотал Россиньоли, да так громко, что люди, сидевшие на диванах неподалеку, подняли головы и посмотрели на него, но Дирк подал рукой знак — мол, не беспокойтесь.
— Для них важны сборы, а для меня важно, чтобы было красиво. И скажу вам по секрету, дорогой Дирк фон Зандов, вы очень неплохо сыграли Ашенбаха и, по-моему, вполне прилично играете сейчас. Я вам об этом говорил?
— Нет, — сказал Дирк.
— Ну, значит, говорю сейчас. А то как-то неловко получается, — улыбнулся Россиньоли. — Все же режиссер должен делать комплименты актерам. Хотя бы своей главной звезде, то есть вам.
— Спасибо, — поблагодарил Дирк. — Но, маэстро, сам факт того, что вы пригласили меня сниматься, стоит всех комплиментов всего мира. Если бы вы, посмотрев меня во Фрайбурге, сказали бы мне: «Дирк, ты гениальный актер, ты просто великий трагик Кин, просто Джон Гилгуд и Лоренс Оливье в одном лице, не говоря уже об Энтони Куинне, Жане Габене и Марчелло Мастроянни. Ты велик, ты прекрасен, ну а сниматься будем как-нибудь в другой раз», я бы, честное слово, пошел бы и повесился. Ненавижу комплименты, за которыми ничего не следует.
— Я тоже, — сказал Россиньоли. — Так вот, все мои фильмы, я знаю себе цену и говорю это без всякой ложной скромности, все мои фильмы однозначно признаны шедеврами мирового кинематографа. Но все они, если сказать еще честнее, провалились в прокате. Ну не так чтобы уж совсем провалились, но едва-едва вылезли за красную линию. Однако мир прекрасен еще и тем, что есть фестивали, есть престижные, хотя почти безденежные премии, есть кинопресса, есть критики, знатоки и гурманы, да и среди рядовых кинозрителей тоже есть вот эта святая прослойка, уж я не знаю, сколько их на самом деле, может быть, один процент, может, и того меньше, которые ценят искусство и красоту. А не «кто убийца», «трахнет он ее или нет», ну и непременное «дрых-тых-тых-тых». В общем, не те, кому интересно, «чем дело кончится». Поэтому, кстати говоря, я с такой радостью принялся за этот фильм. То, что Якобсен позвал именно меня, стало, пожалуй, одним из самых важных фактов признания моих заслуг и одним из самых больших удивлений в жизни. Я раньше думал, что богатые люди сделаны из другого теста. Кажется, так говорил Скотт Фицджеральд. «Богатые люди — это особенные люди». А Хемингуэй ему возражал: «Они особенные только тем, что у них много денег, а в остальном они такие же». Но я все же был за Фицджеральда. Я был уверен, что они на самом деле особенные. Что они решительно не способны на обыкновенные движения души. И что тела у них тоже особенные. Зачем-то им нужны какие-то особенные ванны и бассейны, особенные автомобили громадных размеров и невероятного комфорта внутри, и бабы им тоже нужны совершенно особенные, чтобы талия и задница были вымерены с точностью до сантиметра согласно последним стандартам журнала «Вог». В общем, своего рода нелюди. Роботы, набитые деньгами. У которых в голове вместо мыслей, чувств и желаний — тупое машинное стремление сожрать еще одну, другую, третью пачку долларов. Но Хемингуэй оказался прав. Это точно такие же люди, как мы. И мне очень повезло, что первым выдающимся богачом, с которым я близко познакомился, оказался именно Ханс Якобсен. Мне и прежде доводилось встречаться со многими богачами. На приемах, на фестивалях. «О, господин Россиньоли!» — «О, господин Гетти!» и так далее. Формальная вежливость — пожать ручки и разойтись, обменяться визитками. Скажу по секрету, что на визитках, которые тебе вручает миллиардер, нет ничего, кроме его фамилии, редко-редко название его корпорации, и непонятно, что с ней потом делать. Ни позвонить, ни письма написать, ни тем более в гости заявиться, — засмеялся Россиньоли. — Якобсен — это совсем другое, это настоящий человек. Он весь чувство, он весь страдание и страсть, кровоточащий комок не пережитых до конца трагедий. И кроме того, какой ум, какая внутренняя организованность, какая дисциплина, какая эрудиция, наконец! Ну, эрудиция — бог с ней. Каждый провинциальный идиот может прийти в городскую библиотеку и прочесть ее от корки до корки. Это у него займет не более полутора лет. Душа, страсть — вот главное.
Дирк слушал его с некоторым удивлением.
Но пришел к выводу, что маэстро Россиньоли, конечно же, прав, если судить по коротким отрывкам семейной истории Якобсена, особенно про отношения с сестрой, да и о самоубийстве молодой жены тоже.
Дирк не мог понять, как с этим можно жить. Впрочем, жить-то, наверное, можно, и не с такими горестями живут. Но не просто жить, а создавать свою бизнес-империю, управлять миллиардными активами, дружить, общаться с сотнями людей. В общем, производить впечатление человека не просто удачливого, не просто достигшего успеха, но полного силы и неиссякаемой бодрости, даже радости жизни. Не исключено, что все это маска, некая роль, которую он играет, но, во-первых, мы все играем какую-то роль, а во-вторых, попробуй-ка надень эдакую маску вот на это лицо.
После похорон отца Сигрид опять исчезла.
Проще говоря, удрала, смылась. Ханс ни минуты не думал, что это случилось из-за того, что он обругал сестру и влепил ей пощечину. Он ее прекрасно знал и понимал, что она бы уехала все равно. Так что, быть может, он ей даже помог уехать красиво, уехать эдак обиженно, оскорбленно хлопнуть дверью, что она, надо отметить, не преминула сделать.
Однако, когда через четыре месяца было вскрыто завещание, выяснилось, что Ханс становится фактически опекуном Сигрид, то есть обязан по гроб жизни снабжать ее деньгами, пускай папиными, а не своими, но дело не в том, чьи это деньги, дело в том, что они неразрывно связали его с Сигрид.
А ведь он с огромным удовольствием подарил бы ей хоть пять, хоть десять миллионов долларов, только бы она наконец оставила его в покое. Сняла бы с него ужасную обязанность все время помнить, что где-то там, на краю света, причем на неизвестном ему краю, то ли совсем рядом, в Германии, а то ли и вовсе в Чили, живет, мается и нуждается любимая сестренка. Тьфу. Ханс даже несколько раз умственно согрешил против памяти своего отца, которого любил и уважал безмерно. Зачем тот сделал его распорядителем доли Сигрид? А с другой-то стороны, ну не было бы этого завещания, все равно дело бы обернулось ровно так, как получилось сейчас.
«Кровные узы — это какое-то проклятие», — думал Ханс.
Странное дело, его мама думала точно так же. Ханс после смерти отца стал проводить с ней больше времени. Во-первых, ее было жаль, а во-вторых, она удивительным образом умела дарить тепло. Она ничего особенного не делала, а иногда говорила просто смешные и наивные вещи, которые никак не пристало произносить жене покойного миллионера. Когда Ханс, а было ему тогда, как мы помним, чуть больше тридцати, собирался вечером провести время в какой-нибудь веселой компании, она внезапно выходила из своей комнаты — дело происходило в их старой городской квартире — и сокрушалась:
— Ну куда ты, сынок, пойдешь? Темно!
Действительно было темно, часов восемь вечера. Но, боже мой, как это было наивно, как трогательно, в этом было что-то нежно-простонародное. Так могла бы пенять привезенная из деревни старая няня своему юному воспитаннику, которому разрешили наконец гулять по улицам самостоятельно. «Куда ты, Ханс? Ведь на улице темно». Или уж совсем по-деревенски: «Ночь на дворе». Мама, кстати, говорила какие-то похожие слова, чуть ли не эти же самые:
— Ночь на дворе!
— Ночь на дворе, и волки воют, — смеялся Ханс. — Съедят бедного мальчика.
— Да не уходи, — просила мама. — Вон как ты сегодня за весь день намаялся, набегался. Посидим, отдохнем, радио послушаем. Я тебе коньячку налью. Хочешь?
У Ханса просто слезы на глаза наворачивались. Он целовал маму в седую макушку, обещал скоро вернуться, но все же уходил. Однако довольно часто возвращался рано, а иногда и вправду оставался и заявлял, смеясь: «Но только если две рюмочки. Тогда не пойду». И мама, сияя, усаживала его в кресло и тащила из соседней комнаты коньяк.